Из книги Николая Березовского «МОГИЛА ДЛЯ
ГОРБАТОГО»
БАБУШКИНЫ ЗУБЫ
Ночью к брату
пришла бабушка. Наверное, во сне, но он утверждает — наяву. А мы только что
отвели по бабушке девять дней. Брат накануне даже на кладбище станицы
Усть-Заостровской, что в тридцати верстах от Омска и
где бабушка наказала себя положить, съездил. Почему и обиды вроде ба на нас
Мария Семёновна держать не должна. А тут вдруг является.
— Саня, — говорит
брату укоризненно, — ты почему меня без зубов в
землицу положил?
— Так ты же, баба
Маня, — не понимает её брат, — беззубая.
— Нехорошо, Саня, —
будто не слышит его бабушка. — Я без зубов, как без рук, — ни сказать толком,
ни поесть не могу...
И, покачивая
головой, как при жизни, исчезает. Брат, всполошённый, естественно, с утра
пораньше прилетает ко мне. Я, понятно, поднимаю его на смех. Никогда не верил
ни в загробную жизнь, ни в какую иную чертовщину. А бабушка, знал точно, к
пятидесяти ещё годам всех зубов лишилась. Наверное, от горя: четыре сына её на
Большой войне сгинули и муж без вести пропал. Да и в
послевоенные годы жизнь у неё не сладкой была. Так что зубы бабушка требовать
никак не могла. И брат в конце концов со мной
согласился — примнилось. Но в наставшую ночь бабушка
навестила уже меня.
— Ты чего Саньке
голову дуришь, Николай? — спрашивает. — Без зубов мне
худо в землице. Верните мне зубы, Христа ради...
И пропала. А я
вроде и не сплю, но и не бодрствую. И не выпивал накануне. Почудиться не должно
бы — так бабушка явственно встала передо мной. И голос её. Мчусь, в свою
очередь, к брату. И давай мы головы ломать, с какими такими зубами бабушке не
угодили? Пока нас старушки соседские не надоумили: Мария Семёновна про вставные
зубы толковала. И впрямь, носила она зубные протезы, которые на ночь опускала в
стакан с водой, и мы их, помнится, в детстве пугались.
Бабушка с братом
жила, от брата и хоронили — пошли в бабушкину комнату. Нашли её зубы. Те же
соседские старушки учат: отвезите зубы на погост и в могилку бабушки закопайте поглубже. Только не в ноги, а в изголовье. Что мы немедля и
исполнили. Благо, из Омска автобусы в Усть-Заостровку
чуть ли не через каждый час отправляются. И больше бабушка нас не навещала.
Должно быть, иных к нам претензий не имея. А уже шесть лет, как её не стало. А
я с тех пор умереть не боюсь. И т а м, понял, люди
живут.
БУДИЛЬНИК
Девяносто шесть лет
прожила на свете моя бабушка, потомственная казачка Мария Семёновна, а никаких
богатств, кроме доброй памяти по себе, не оставила. Кроме, разве, будильника
марки "Янтарь" на четырёх камнях. Круглые и громко тикающие, с наколпашником-звонком, такие часы выпускались советской
промышленностью в трудные послевоенные годы. Я, во всяком случае, помню их с
раннего детства, а родился через шесть лет после войны — точно день в день с
Парадом Победы, который проводился на Красной площади в Москве 24 июня 1945
года. А будильник, как помнить его стал, уже тогда был старый. И за него мне
часто влетало от бабушки — очень уж я любил снимать с будильника заднюю крышку,
чтобы рассмотреть его устройство внутри, а то и в механизм залазил ножом или
отвёрткой. И ничего — часы продолжали верно служить.
Даже после очередного падения со стула, а то и с полки подле кровати бабушки с
ними ничего не случалось. Только стучал всё громче и
дребезжать принимался, когда его в руки брали завести или по другой
какой надобности. И звонок не звонить стал, а тарахтеть.
И вот бабушки не
стало. И в тот же час перестали стучать ходики, как бабушка будильник называла.
Заводи не заводи — стоят. Брат хотел их выбросить, как отслужившие своё, да я не дал — забрал себе. Точно мне баба Маня велела:
"Оставь!" А брату сказал: "Отремонтирую, и они ещё
послужат". И отдал бы в ремонт, да всё недосуг было. А потом бабушкин
будильник куда-то пропал.
Нашёлся будильник
год назад, В комнате моей мамы, сильно болевшей, вдруг начало громко и часто
стучать что-то непонятное. Мама, уже почти беспамятная, и то услышала. Всё
перерыл, пока не наткнулся в глубине старого маминого комода на пропавший
будильник. Это он и стучал, двигая стрелками сам по себе, поскольку никто его
не заводил. И показывал точное — сверил с радиосигналом — время. Подивившись
ожившему будильнику, я унёс его из комнаты мамы на кухню. А утром он перестал
тикать, задребезжав, правда, прежде своим наколпашником-звонком.
И застыли его стрелки, как и сердце мамы...
— Выброси! —
сказала жена после похорон.
— Выброшу, —
пообещал я, но только унёс будильник из кухни и спрятал
его за книги в шкафу.
Иногда, когда
никого нет дома, я достаю будильник из-за книг и смотрю на его циферблат с
застывшими стрелками. Неспроста осталось мне такое наследство от бабушки, которую я очень любил, но и часто обижал. Я смотрю на будильник,
и мне кажется, что его стрелки начинают подрагивать. А может, и не кажется. Это они, пока тайно, отсчитывают и моё время на
этом свете...
МУХОМОР
Мухомор, всем
известно, гриб не только поганый, но и всех поганок,
вместе взятых, поганее своей ядовитостью. А мой двоюродный дед Володька на
мухомор, как на Бога, молится. Считает его спасителем. И уплетает в жареном
виде за обе щеки. Вот уже десятилетие подряд. А самому минувшим апрелем восемьдесят
пять стукнуло. Но он как звался Володькой с молодости, так Володькой до
преклонных лет и остался. Поскольку всю жизнь непутёвым был в глазах людей. Жил
одним днём, профессии не обрёл, сколько раз женился-разводился — и сам не
помнит. И детей никогда у него не было, а если и были где-то, он про это не знал и знать не хотел.
Десять лет назад
Володька не имел, как говорится, ни кола, ни двора, скитался, всегда
пьяненький, по родственникам да общежитиям, если в примаки к
какой-нибудь не пристраивался на время, — и вдруг разбогател. И счёт у него в
сберегательном банке появился, и прекрасную однокомнатную квартиру государство
ему выделило в новостроящемся районе Омска на левом берегу Иртыша. Нет, не
наследство на него какое-нибудь заокеанское свалилось, нет в нашей фамилии
родни за морями-океанами. Дед Володька, оказалось, в юности троцкистом был, а
потом четверть века платил за этот политический грех в сталинских лагерях на
Колыме. И кто-то надоумил его подать бумаги на реабилитацию. Володька и подал.
Вот его, как незаконно репрессированного, и отблагодарило на старости лет
государство.
Заживший
по-человечески дед Володька сразу стал завидным женихом. Тем более завидным,
что привалившее к нему богатство плохо отразилось на его прежде крепком
здоровье. Он стал сохнуть, плеваться кровью, и врачи определили диагноз:
открытая форма туберкулёза, последняя стадия. Даже в больницу забирать
отказались. А разбитная сорокалетняя дедова соседка Клава, с которой у Володьки
после новоселья были шуры-муры на почве совместных выпивок, наладилась за ним
ухаживать. И вскоре, чуть ли не на руках деда в загс
отнеся, с ним и расписалась. Мол, любит она Володьку без памяти, хочет скрасить
оставшиеся ему дни, но каждому было ясно, какую она истинно выгоду преследует.
Родня, конечно, бросилась Володьку уговаривать срочно
развестись, да он никого не послушал. И зажил с Клавой на законных основаниях,
поплёвывая в углы кровью, а боль в груди заглушая
водкой.
И год живёт, и
другой, не умирая. Да ещё молодую жену уму-разуму поучивает, поколачивая.
Ревнив Володька перед смертью сделался и, думается, не без
основании. Клава, понятно, не рада уже своим корыстным намерениям, но и бросить
Володьку жалко: и квартиры лишится, и кой-каких
деньжонок на его сберегательном счету, а ведь столько уже оттерпела!
И решила она поспособствовать Володьке в скорейшем его уходе на тот свет.
Тогда Левобережье
нашего города было почти в девственных берёзовых колках, не только грибы, но и
лесную землянику местные жители у своих многоэтажек собирали. А мухоморы там прямо сами норовили
под ноги залезть. Сейчас, правда, одни мухоморы и остались... Вот Клава однажды
и нажарила их вместо съедобных Володьке на закуску. К
вечеру всё спроворила — перед уходом на ночную смену.
Бутылку водки к сковороде приставила и на работу уехала: тогда ещё завод СК
(синтетического каучука) вовсю дымил. Утром, думает,
вернётся, а Володька холодный. Вскрывать его, поскольку старый и с таким
диагнозом, не станут, рассудила, и всё будет шито-крыто. Утром же, вернувшись,
смотрит — сковорода пуста, как и бутылка, конечно, а Володька её жив-здоров. Ещё грибков пожарить
просит.
Слово мужа — закон.
Клава в колки кинулась, мухоморов набрала помухомористее,
смекнув, что прежние, должно, яд свой по каким-то
причинам растеряли. И опять жарёхой Володьку потчует,
в стопку ему, не жадничая, подливая, а свою корочкой хлеба занюхивая: мол, не
голодная. А дед мой пьёт, ест и похваливает.
Всё лето, короче,
Клава мужа мухоморами травила. А к осени он о кашле забыл, кровью харкать
перестал, на баб помоложе Клавы стал заглядываться, а
очередное диспансерное обследование показало, что туберкулёза у него как не
бывало. Клава взвыла, запила по-чёрному, а вскоре, наевшись от отчаяния вместе
с Володькой жареных мухоморов, и преставилась. Так что богатство деда
пополнилось квартирой Клавы, которую он тотчас сдал квартирантам, чтобы с них
живые деньги иметь, а не со счёта. А после, пораскинув мозгами, уразумел, что
мухоморы его на ноги поставили. И если кто, оказавшись в Омске, увидит на
Левобережье старика, собирающего яркошапочные грибы,
опасные для всех нормальных людей, знайте — это дед Володька мой и есть.
Мухоморы Володька
теперь сам себе жарит, а вот варить никогда не варит.
Организм, мол, не приучен. Иммунитета на варёные грибы организм его не имеет,
мол. А жареные-то он едал ещё на Колыме, чтобы с
голода не загнуться. На костерке, вздетыми на веточку,
мухоморы обжаривал. Вот только из головы вылетел этот продукт питания, как
освободился. Правда, на масле, с луком, специями и посоленные мухоморы гораздо
вкуснее. Об одном дед жалеет — не запамятовал бы про колымский кулинарный опыт,
так это ж сколько он мог денег на питании сэкономить
до полной его реабилитации?! Спасибо Клаве — напомнила.
Дед на левобережном
кладбище Клаве памятник из белого и красного мрамора поставил. Памятник
приметный — мухомор напоминает, если присмотреться.
ЁЛКА ОТ МАКЛАКОВА
За
неделю до Нового года выдали наконец-то зарплату. Сразу за три месяца,
оставшись в долгу за ещё один. Пачка денег туго вошла в пустую кобуру. Табельное
оружие Маклаков сдал, хотя мог не делать этого, имея разрешение на ношение
пистолета и в неслужебное время. Возле железнодорожного вокзала, где он жил, и
днём-то небезопасно, а с дежурств приходится порой возвращаться и ночью, а
бережёного, как известно, и Бог бережёт. Но нынче Маклаков надеялся прийти
домой засветло.
Очередь
за деньгами оказалась не такой уж и длинной. Позади у Маклакова было суточное
дежурство, впереди — двое суток отдыха. Время едва подкрадывалось к обеду.
Димка — напарник по наряду, — состыковавшись с ребятами из патрульно-постовой
службы, предложил посидеть где-нибудь по-тихому. А то ведь потом, дескать,
сорок восемь часов из-под каблука жены не вылезешь.
Он
недавно женился, но старательно делал вид, что независим и устал от семейной
жизни. Маклаков по молодости тоже хотел казаться хуже, чем был на самом деле. С
возрастом это прошло, теперь, наоборот, хочется быть лучше, чем ты есть.
— Нет,
сегодня никак, — отказал он Димке.
Конечно,
неплохо бы чуток расслабиться, завалившись в кафешку, недавно открывшуюся
неподалёку от управления. Видимо, поэтому сюда не совались ни шпана, ни крутые
ребята, и сиделось тут хорошо и действительно по-тихому: без необходимости
пресекать разборки или утихомиривать разбушевавшихся с перепоя мужиков.
В роду
Маклаковых трезвенников не просматривалось, как, впрочем, и алкоголиков.
Поэтому Василий позволял себе пропустить рюмку-другую в гостях или за компанию
с ребятами в том же самом кафе. Но сегодня — не тот случай. Время, катившееся к
обеду, действительно поджимало.
Из
газеты, прочитанной накануне вечером в «стакане» (так называли между собой
прозрачные будки стационарных пунктов милиции, расставленные по всему городу),
он знал, что новогодних ёлок завезено всего ничего. Пусть и не хватают их, как
прежде, — цены всё-таки кусаются, но разобрать всё одно могут враз: зарплату,
должно быть, не только милиции перед праздником дали.
— Ну,
как знаешь, старшина, — вроде бы обиделся Димка, но по глазам его Маклаков
видел, что он и сам-то не очень жаждет этих посиделок.
— А то айда со мной, — бросил ему спасательный
круг Маклаков.
— Куда?
— с готовностью отозвался напарник.
— Ёлки
покупать!
— Не, —
разочарованно отмахнулся Димка. — Моей уже на работе выдали. По себестоимости,
— как-то тоскливо похвалился он, увлекаемый под руки любителями посидеть в
кафе.
И год
службы в милиции не выветрил из маклаковского напарника простодушия. Мог ведь,
дурачок, как бы спохватиться: мол, и впрямь о ёлке совсем забыл, а ведь обещал,
и дома ждут не дождутся, когда он явится с ней. Причина вполне подходящая, чтоб
увернуться от поддачи. Ан нет... И про жену всегда некстати вспоминает, что
устроилась она у него на нефтезавод, где и вправду своим работникам продают
почти задаром всё, что стоит теперь втридорога. А ведь есть в их службе люди,
завидующие из-за этого Димке по-чёрному. Намекал ему Маклаков, чтобы
попридержал язык, но всё как об стенку горох. «Я ведь не вру!» — только
простодушно изумляется.
Поначалу
Маклаков думал, что он такой простофиля из-за воспитания: вырос в глухомани на
попечении старорежимных деда с бабкой. Но оказалось, тот — коренной горожанин,
папа — искусствовед, мама — врач. И в армию загремел из института, где нет
военной кафедры, в то самое время, когда вышел указ ставить в строй студентов.
Отслужив же, подался в постовые из-за скоропостижной, как сам объяснял, женитьбы.
— Мы,
представь, от самой Читы в одном вагоне ехали, — как-то рассказал ему Димка эту
трогательную историю. — Я там служил, оттуда и дембельнулся. А она в Чите
гостила. Представляешь?! И всю дорогу ни я ей, ни она мне — ни словца. Я даже
не приглядывался: ну, едет и едет рядом человек. И только-то. А на перрон
сходить, я как увидел её — так про встречающих предков забыл. И она говорит,
её тоже как будто солнце ослепило, хотя день был слякотный и у меня на голубых
погонах ни одной золотистой лычки... Папа с мамой на мне повисли, а я как взял
её за руку, помогая сойти, так и не отпускаю. И говорю, представь: «Вот, познакомьтесь».
И она знакомится с ними: «Лена». Ну, и со мной, конечно. А через неделю мы
заявление в загс отнесли…
Маклаков
связи между женитьбой и поступлением Димки в милицию не уловил.
— Так
ведь ремесла я никакого не знаю: школа, курс института, армия. А кормить семью
надо, — растолковал тот.
Служил
Димка в десантной дивизии, имел на своём счету двенадцать парашютных прыжков,
но не скрывал, что в тринадцатый раз ни за что бы не прыгнул. Говорил об этом
искренне, но Маклаков знал: приперло бы — прыгнул как миленький. Ведь не
испугался ножа, когда Маклакова в сентябре завалили три бугая, пытаясь отнять
пистолет. Вывернувшемуся с его помощью Маклакову и применить свой «Макаров» не
довелось. В десантниках, судя по всему, натаскивают серьёзно. Потом, правда,
прокуратура затаскала их обоих, устанавливая — не превысили ли они свои
полномочия: руки-то ведь ломать и милиции без нужды не позволено. Но в конце
концов обошлось: противоправных действий не установили. Троицу собирались
судить, но в суд их с Димкой так и не вызвали, а буквально позавчера в стекло
«стакана» постучал один из тех: «Ну что, мент, живой ещё?» И ушёл, повиливая
задом, обтянутым дорогой кожаной курткой.
Маклаков
на всякий случай предупредил Димку об этом посещении, но тот только рот
раскрыл: «Быть не может!» Наивный.
—
Демократия нынче. Свидетелей не было, а нам с тобой теперь веры мало, — грустно
усмехнулся Маклаков.
— А и
то, — тут же легко согласился напарник. — Может, оно и к лучшему Из тюряги они
бы вышли зверьём, а простили их — глядишь, за разум возьмутся, людьми станут.
«Господи,
— подумалось тогда Маклакову, — и откуда только такие блаженные берутся?»
Василий
и теперь укорял себя за то, что не удержал Димку от ненужного этого похода в
кафе.
Ведь
мог бы, мог придумать что-нибудь посерьёзней ёлки: мол, надо перевезти
кой-какое барахлишко, дровишки или уголёк. Да мало ли?! Ребята, Димку уведшие,
враз бы отстали, а он на помощь безотказный. Потому что совестливый. Хотя,
конечно, совсем ещё дурачок молодой, жизни не знает. Вот удивляется: почему
он живёт в благоустроенной квартире, тогда как старший наряда, которому он в
сыны годится, ютится с семьёй в деревянной развалюхе с печным отоплением.
—
Очередь не подошла на получение, — как-то отмахнулся Маклаков.
— Но
я-то ни в какой очереди не стоял! — пожал плечами Димка.
— А
зачем тебе было стоять, если твои родители ради вас с Ленкой квартиру свою
разменяли? — объяснил Маклаков.
—
Тогда, если по справедливости, твои должны были бы сделать то же самое, когда
ты женился, а?
— Я
детдомовский! — почти свихнулся на логике подчинённого Маклаков.
Тот
язык прикусил: возразить ему, казалось, было нечего. Но недели не прошло, принёс
газетную вырезку:
— Вот,
читай. Здесь ясно написано, что воспитанникам детских домов после завершения
образования в этих учреждениях полагается благоустроенная жилая площадь!
Достал-таки
напарник Маклакова, достал. Знал Василий об этом указе. Даже выписку из него
дали машинописную, когда направили его после окончания детдомовской
восьмилетки в ПТУ. И ходил он с этой выпиской в райисполком. И в райисполкоме
его приняли, хоть не с распростёртыми объятиями, но по-доброму. Конечно,
подтвердили во всеуслышание, право вы такое действительно имеете и получите
всё, что вам положено, в свой срок, но сейчас-то, согласитесь, вы не бездомный:
живёте в общежитии, учитесь за государственный счёт, а вот отучитесь, специальность приобретёте, тогда милости
просим.
Как с ровней разговаривали, на что и купился.
А из ПТУ, едва на слесаря-инструментальщика выучился, сразу загребли в армию.
Попал во внутренние войска, зону в городе сторожил. За три года (а тогда по три
года служили) насмотрелся и наслушался столько всего, точно сам из заключения
вышел. Одна радость в жизни — с Ольгой познакомился, когда контролёром на
приёмке передач стоял. Отцу она харчи носила. Что греха таить, позже,
познакомившись с Ольгой, как говорится, ближе, проносил её отцу подогрев: курево,
чай, сахар, деньги. Водку и наркоту Ольга никогда не предлагала.
Срок
Иван Мефодиевич тянул долгий. В пьяной драке, потеряв голову, замочил двоих. У
портового грузчика кулаки тяжёлые. Но заключение ломает и не таких. Не дотянул
он за колючкой до освобождения, немного, но не дотянул. Маклаков хоронил его,
став уже мужем Ольги.
Матери
жена не помнила, как и Василий не помнил своих родителей. Иван Мефодиевич
говорил ей, будто бы та умерла родами. Соседи тоже Ольгину мать в глаза не
видели: Иван Мефодиевич приехал с двухлетней дочкой невесть откуда, купил
домик в привокзальном посёлке. Но вот что странно: в свидетельстве о рождении
значилось, что Ольга родилась именно по этому их новому адресу. «Я, наверно,
ворованная», — ещё плакала жена после похорон отца… В загсе, где они с Ольгой
собрались зарегистрироваться, заявление у Маклакова не приняли: без прописки
не берём. Пришлось срочно прописываться в дом Ивана Мефодиевича. Зато, когда
вскоре пришёл с бережно хранимой выпиской в райисполком, получил от ворот
поворот: «Вы же усадьбовладелец, а ещё язык поворачивается требовать какое-то
жильё!..»
«А
может быть, они и правы», — ещё подумалось Василию тогда. Он ведь видел в
коридоре, напротив отдела по учёту и распределению жилья, список районных
очередников — полстены занимает, фамилии пестрят от полу до потолка. И на
заводе, куда подался после армии, очередь бесквартирных тоже с километр. В
общем... В общем — нашёлся умный человек, наставил: «Ты, Вася, только уволился
со службы. Внутренние войска — это то же самое МВД. Так что в милицию ступай
работать. Ментам быстро квартиры дают...» А оказалось — как кому. Он по
крайней мере по сей день получает. В очереди первый. Ещё прошлой зимой
надеялись новоселье справить. Ваньке — позднему их с Олей счастью — он и то
наобещал: «Вот проснёшься, а умываться пойдёшь в ванную, не из рукомойника, что
над тазиком, а из душа. И комнатка у тебя будет своя — детская. И валенки твои
будут сушиться не на печи, а на батарее водяного отопления...»
Да
только заморозили строительство дома, где им метры квадратные застолблены. На
что строить, если зарплату, и ту задерживают? Швейную фабрику, где работала
Ольга, закрыли. Её сократили, а подружки завидуют: «Не пропадёшь, у тебя муж —
бюджетник». А он, Маклаков, и от своей зарплаты отказался бы, если б пусть не
им с Ольгой, так хоть Ваньке по-человечески пожить довелось. А то ведь, что
случись, сунут и ему справку, как когда-то отцу. Да, да, ту самую справку,
текст которой как раз и повторила вырезка, принесённая напарником.
«Нет,
Димка, не мыкался ты ещё в жизни!» — вздохнул про себя Маклаков, задавливая
горечь и обиду на нескладное своё прошлое, а вслух, помнится, сказал:
— Да
мало ли, что и где пишут. У тебя вот, Дима, на лбу написано, что учиться тебе
надо, а ты в институте поошивался чуток и тотчас о нём позабыл. А ведь хлеб
учёного если не легче, то уж по крайней мере слаще нашего, ментовского.
— Как
бы не так! — фыркнул подчинённый. — Я сегодня в два раза больше отца получаю и
в полтора — мамы.
— Вот
то-то и дело, что сейчас. Это покуда в стране неразбериха, — принялся
наставлять Маклаков. — А вот всё образуется, вновь станет, как раньше, наш
брат по восемьдесят да по сто рублей будет получать, а с дипломами — по
полтораста да по двести.
— Ну, к
тому времени и у меня диплом будет, — заулыбался Димка.
—
Нарисуешь, что ли? — подначил Маклаков.
—
Скажете тоже! Я ведь в милицию пошёл, чтоб у предков на шее не сидеть. Да они
бы меня теперь и не потянули. А в институте я восстановился на заочном отделении.
— Вот
те раз! — только и крякнул Маклаков.
А
недавно сходил в отдел по борьбе с экономическими преступлениями. Так, мол, и
так: напарник мой на экономиста учится. Ему самое место у вас, а не в нашем
«стакане». «Знаем, знаем, сватали уже, — ошарашили ответом Маклакова. — Да только
ни в какую он. Мне, говорит, с дядей Васей нравится».
Маклакова,
и вправду, Димка иногда называл так. По возрасту Василий годился ему в отцы.
Вполне у них с Олей мог быть такой Димка, не переживай она до нервных горячек
сначала за сидящего, а затем и за умершего Ивана Мефодиевича. Выправилась
здоровьем только к тридцати годам. Поэтому Маклаков — отец молодой: Ваньке
лишь девятый год пошёл. Тоже, небось, повзрослев, бегать по кафешкам станет,
как бы Димке вдогонку.
Димка
пару раз бывал в их хижине. В последний Ванька обставил его в шашки, в
«Чапая», и теперь ждёт не дождётся, когда дядя Дима отыгрываться придёт...
«Не
перебрал бы он там ненароком в этом кафе!», — подумал Маклаков, перетягивая
под курткой кобуру с деньгами с бедра на живот, чтоб надёжней было. Подумал,
сплюнул, как от греха, трижды через левое плечо, размеренным шагом зашагал от
управления к автобусной остановке, где ловко вскочил в уже отъезжавший ЛАЗ.
Примерно через полчаса Маклаков сошёл в центре города.
На
центральном рынке ёлки были, но дорогие и чахлые. Просто не ёлки, а палки,
срубленные, должно быть, ещё под зиму, поскольку иголки пожелтели и стали
сыпкими. Такие не нужны и задарма. Хорошо, до трамвая рукой подать. Маклаков
поехал к «Детскому миру».
Мороз
был крепкий, но Омь, когда проезжали (он это хорошо разглядел), повсюду зияла
тёмными курящимися полыньями, бурлила, точно со дна били гейзеры. «А ведь
многие предприятия стоят, действующую баню найти — проблема: полгорода
объедешь, пока помоешься, — а всё одно кто-то что-то постоянно сбрасывает в
зачумленную измученную реку. И прокуратуре наплевать на эти безобразия», —
Маклаков отвернулся от окна, но горькие мысли не уходили. Каких-нибудь три
пятилетки назад, когда он ещё служил в центральном райотделе, Омь в эту пору
затягивалась накрепко льдом. Рыбаки упаривались, долбя лунки. Да и он сам,
весивший без малого центнер, а в постовой одежде и того больше, помнится,
бежал по льду без всякой опаски, нагоняя жулика, умыкнувшего из банной кассы
дневную выручку. Вспомнить тот случай без усмешки нельзя: набегались, потом на
льду ещё барахтались с полчаса, пока Маклаков всё же окончательно не поприжал
ворюгу, — а денег у того оказалось тридцать три рубля. И почти все — мелочью.
Сколько ещё пришлось ползать, собирая монеты. Эх, времечко!
А тут
вот недавно в «комке», расположенном аккурат на его участке, свистнули пять
миллионов. Продавщица — тоненькая такая, хрупкая, ну копия его Ольги в молодости,
весь вечер захлебывалась слезами, а появившийся утром хозяин «комка» отказался
даже писать заявление, выругавшись по-своему, но всё равно понятно и без
перевода: мол, стоит ли из-за такой мелочи огород городить?! Пришлось возбуждать
уголовное дело по факту случившегося, а от начальства получать нагоняй:
меньше, дескать, в будке надо сидеть, больше ходить да по сторонам смотреть.
И ведь
что обидно: Маклаков в тот вечер особо и не сидел в «стакане». И Димка не
сидел. Не до того было. В тот самый злополучный момент они бежали с какой-то
перепуганной бабой в высотку, что за два квартала, где муж, по сообщению той,
убивал жену топором.
Лифты
почему-то в многоэтажках на ночь отключают, и хорошо, что квартира оказалась не
на четырнадцатом, а на шестом этаже, поспели вовремя. Изрубленная дверь
держалась уже на последней сопле и вывалилась сама, стоило им только повязать
порубщика. И тут жена, криком исходившая от страха за дверью, попёрла на них
тощей грудью:
— Я вам
покажу, как людей хватать, ни за что ни про что выкручивать им руки. Я сейчас
вызову милицию!..
Она и
Димке, попытавшемуся ей втолковать, что они с Маклаковым милиция и есть, ещё
щеку расцарапала:
—
Милицию за версту видать. А вы, вы только гляньте, кто вы есть!
А оно и
впрямь так. На нём хоть штаны с красным кантом да шапка с кокардой милицейской,
а Димка — тот действительно с ног до головы в штатском. Ботинки, правда, на
нём казённые, но на них же не написано, что в милиции выданы. А что делать,
коль так обеднело родное государство: не только на строительство, даже на
форму для новых сотрудников у МВД денег нет. У Маклакова, хоть изношенная, но
какая-никакая экипировка имеется, а Димка получил лишь ботинки с носками, и
всё. Но встречают-то по одёжке. Хотели они вместе с порубщиком забрать и его
разбушевавшуюся супругу, да плюнули. Жена на мужа, выходит, не в обиде, в
соседних квартирах хозяева как повымирали, сколько ни звонили, чтоб хоть кто-то
подтвердил нарушение общественного спокойствия, — тщетно. Никто так и не
вышел. Насчёт своих царапин Димка сказал:
— Чёрт
с ними, дядя Вася, пойдём...
Так что конфисковали они только топор, который
и передали утром участковому.
— Этот
у меня уже третий из ихней квартиры,— сплюнул тот.
А
девочка-продавщица, как выяснилось, и не пикнула, когда грабили «комок»... И
ещё час, как ей было приказано, просидела мышкой. И правильно сделала, не
осудил её Маклаков, даже получив выговор от начальства. Не потому, что хозяин
«комка» не обеднеет, просто жизнь дороже любых денег, собственная, поскольку
чужая для таких, кто нынче грабит, не ценится и в грош. Как, закрадывается
подозрение, и теми, кто сидит на самом верху, пусть и суля исполнителям златые
горы. Иначе бы не стали назначать в их управлении добровольцев в Чечню. И
Димка, узнал Маклаков днями, в их число попал. «Ты чего, сдурел?!» — чуть не
зашиб Димку Маклаков, узнав. «Так ведь назначили, дядя Вася», — захлопал тот
ресницами. Маклаков в кадры бросился, а кадровик ему вежливо так: «Можем и вашу
кандидатуру обсудить, старшина...» Маклаков и выпятился за дверь, точно Ольга с
Ванькой его за полы куртки потянули. Потому, видно, и компанию Димке в кафешку
сегодня не составил, чтобы не мучиться, с ним выпив, каким он вернётся, — и
вернётся ли вообще... А недавно один писатель по телевизору выступал, смотрел и
слушал его Маклаков. Он самый главный в комиссии, которая милует убийц и
насильников от имени президента. Они, мол, писатель талдычил, и без того
наказанные ущербностью своей, помилуем — за ум возьмутся, прошлое переосмыслят,
в будущем, глядишь, трудиться станут на пользу обществу. Исправятся, словом. И
пусть даже так. Но кто воскресит погибших от их рук, истерзанных до смерти их
руками? Ёлка и та, если срубишь, потом хоть в какую воду её поставь, корней не
даст. А сколько бы ещё жизней потянулось за жизнью той девчушки, когда б она
выросла, не задави её, натешившись, неведомо как его звать, ориентировка с
фотороботом на которого лежит в его кармане уже полгода? Шла девочка в
гимназию... Маклаков залез в карман внутренний куртки, фотография не пропала,
но он и без неё помнил нарисованное машиной лицо: острый нос с горбинкой,
впалые и плохо выбритые щёки, какая-то клоунская шапчонка, сбитая на затылок...
Гимназия, где училась девочка, на территории участка, где они с Димкой
постовыми-патрульными. Из «стакана», правда, гимназии не видно. Если поставить
трамвай на попа, втемяшилось вдруг в голову Маклакову, трамвай тоже будет
смахивать на стакан...
Трамвай,
изогнувшись и заскрипев на повороте, вполз на остановку. Прибившись вплотную
к ней, подпрыгивали от холода торгующие живыми цветами. Цветы были спрятаны в
ящики со стеклянными стенками и стеклянными крышками — тоже своего рода
«стаканчики». Маклаков улыбнулся сравнению и только тут заметил, что в город
уже вползают сумерки. Из-за свеч заметил, затепленных в стеклянных ящиках,
чтобы цветам было теплей. Светлые тени от их пламени колебались на потемневшем
снегу. Цветы дарят в радость, скрашивают ими и горе. Свечи тоже возжигают во
здравие и за упокой. Маклаков в Бога не очень верил, но и сомневался, что
произошёл от обезьяны. Димка, тот вот утверждает твёрдо, что Бога нет, но есть
Высший разум. Он умный — этот будущий экономист, но ленится, что ли, посчитать,
а экономно ли Высшему разуму тратить энергию на им созданных, если все его
траты попусту. Наверное, люди есть просто люди. Они разные. А существуй Бог или
кто там ещё, он бы их создал на один манер: они бы носили друг дружку на руках
или убивали, шли одновременно в кафешку или, вот как он сейчас, все вместе
искали бы ёлку.
Ёлки у
«Детского мира» были хоть чуть получше, чем на центральном рынке, но всё по той
же ломовой цене. Редкие покупатели долго копались, выбирая их, затем долго
отсчитывали деньги у кассового аппарата, поставленного при входе на деревянный
ящик. Закутанная до пят тётка ловко пробивала чеки, не снимая огромных овчинных
рукавиц. Как ей это удавалось — загадка. Но Маклаков собственными глазами
видел невозможное и чуть было не купил ёлку только ради того, чтоб просечь суть
фокуса. Однако спохватился, в самый последний момент вспомнив, что здесь,
рядом, есть ещё один рыночек, и именно там покупал он ёлку в прошлом году — ту,
что стояла долго, совсем не осыпаясь, и потом уже, лишённая украшений, радовала
Ваньку во дворе, воткнутая в сугроб. Маклаков нет-нет, да что-нибудь под неё
подбрасывал: шоколадку, пачку жвачек, коробку карандашей, однажды разорился на
конструктор. Ванька, уже не верящий в подарки от Деда Мороза, находя очередной
гостинец, пытался обнаружить отцовы следы. Маклаков не сознавался, что
подброшенное под ёлку — его рук дело. В детдоме, когда-то заменившем ему отца
и мать, ох как недоставало такой сказочности. Там подарки раздавали
воспитатели — буднично, прямо по классам, всем одинаковые целлофановые пакеты
с печеньем, конфетами и обязательной парой мандаринок. Кислые мандарины его
детства всё же куда вкуснее апельсинов, какими завален теперь весь город.
Странно: заморские фрукты, одна перевозка которых обходится, видимо, в
копеечку, а дешевле мяса, доставленного из пригородных хозяйств. «Не мешало бы
купить килограмма два апельсинов, — подумал Василий, —да ни сумки, ни сетки с
собой. Одна бечёвка, чтоб лапы ёлке перетянуть...»
А ёлка
будто сама нашла Маклакова. Она тянулась к нему мягкими и ласковыми лапушками
из-за железной сетки, оберегающей зелёных красавиц от ворья. Спряталась за
навалившимися на неё подружками в самом углу, поэтому и дождалась Маклакова. А
он, по милицейской привычке всё разом обозрев, тотчас выхватил её острым
взглядом, а уж затем обстоятельно, не торопясь, принялся освобождать
избранницу. Ёлка и ростом оказалась под стать его жилью, где потолок Маклаков
едва не достаёт макушкой. И комель его устраивал — стёсывать не придётся,
подгоняя под патрон крепёжки. И лапы что надо — пышные, а в тепле и вовсе
распушатся:
—
Сколько? — прикрываясь ёлкой, чтоб продавщица не увидела кобуру, полез за
деньгами. И то ли нитка истлела, то ли неловко сунул руку под полу — слышно
отлетела пуговица. Отыскать её на истоптанном и почти уже чёрном снегу не было
никакой возможности. Да и Бог с ней, с пуговицей. На пуговицы пока хватает
Продавщица,
наряженная Снегурочкой, просипела цену. Маклаков с трудом выщипнул из туго
забитой в кобуру пачки несколько бумажек. Стянув покупку бечёвкой, поспешил
обратно на трамвай. «Восьмёрка» ждать не заставила, подкатила почти тотчас. И
не забитая по обыкновению, а полупустая, будто на заказ поданная. «Прямо не
день, а сплошное везение, — подумал довольный Маклаков, усаживаясь на заднее
сиденье. — И зарплату наконец-то дали, и ёлку купил, и трамвай — вот он». Он
аккуратно пристроил между колен колючее деревце, мягко коснувшееся плохо
притянутой лапой его щеки. Будто Ольга тронула. А он утром, сдавая пост, не
смог побриться — вырубили электричество. И не только у них в «стакане». Судя по
тому, что троллейбусы встали, — по всему микрорайону. И ведь хотел в
управлении у кого-нибудь из ребят попросить бритву, да закрутился и забыл. А
небритый он смахивает на мужика с крепкой похмелюги. И в кого только такой
уродился? По документам, полученным в детдоме, он уроженец Семипалатинской
области. Есть там одна деревушка, а точнее — была, где ещё до его рождения
атомные заряды принялись испытывать. Помнится, на срочной Маклаков попросил
оперативника одного справки навести. Тот навёл, спасибо ему, и тут же
присоветовал: «Держи, парень, язык на замке». Тут-то ему ясно стало, не
маленький, отчего это в сиротах оказался, хотя самому на здоровье и по сей
день жаловаться грех. Разве что укачивает его в транспорте, особенно в
самолете. Когда в отпуск все трое в Адлер летели, едва выдержал. Просто перед
Ванькой, тогда ещё трехгодовалым, совестно было. Ох уж этот Ванька. Если не
фантазирует, то море запомнил. Горькое оно, говорит. «И всё-таки, видимо,
врёт, паршивец», — улыбнулся Маклаков, представляя, как бросится сын к
ёлочке, как примется её распутывать, а Ольга, ни в чём не терпящая поспешности,
наверняка скажет: «А не рано ли ёлку ставить, неделя ещё до новогодья?» У
Ваньки, конечно, ручонки дрогнут, глазёнки повлажнеют: «Не рано, не рано», —
закапризничает. И тогда Маклаков скажет, как приговор вынесет: «В самый раз!
Лучше неделей раньше поставить, чем неделей позже». И Ванька опять в радости.
В семье за Василием всегда последнее слово, но за Ольгой иногда — наипоследнейшее.
«Наряжать тридцатого будем», — одобрит его приговор. Так было всегда, как сын
родился. До него на общественные ёлки ходили встречать праздник, в райотдел, в
областной клуб милиции. Обещают и нынче пригласительные выделить, но лишь на
ребятишек. И у Ваньки, значит, будет две ёлки — домашняя и там, куда пригласят.
Трамвай
дёрнулся и встал. Остановок водитель не объявлял, но у задремавшего было
Маклакова сработал автопилот, и он быстренько выскочил из вагона. Фонари
горели уже вовсю. На освещённой лестнице, ведущей к кинотеатру «Октябрь»,
тусовалась шпана. Ткнувшаяся было к Маклакову девка, отшатнулась, разглядев на
шапке кокарду. Однако, отступив на шаг, вновь, казалось бы, обрела надежду
лопухнуть Василия: по роже видно — пропьянствовал где-то мужичок, и теперь
стремится загладить вину перед женой новогодней ёлочкой.
— Кино
гонишь, мужик? — озорно кивнула она на кокарду.
— Ага,
кино, — подыграл Маклаков, вскинув ёлку на плечо и повернувшись к девице боком.
Шустрая, она разглядела и кант на брюках, и тут же ретировалась. «Меня не ты,
а ёлочка заинтересовала», — только и объяснила прилипчивость, прежде чем исчезнуть.
«Со мной такие штучки не проходят», — буркнул себе под нос Маклаков, а сам почему-то
подумал о Димке: тот наверняка завел бы с ней разговор «за жизнь», а ему,
Маклакову, непременно бы возразил: «А может, она тут от голода?» На часах
только шесть, а темно, как ночью. Здесь, на виадуке, по которому уже вышагивал
Маклаков, лампы побили ещё с год назад, а на покупку новых у железнодорожников,
судя по всему, тоже нет средств. Сразу за виадуком, как только останется за
спиной вокзал, начиналась его улица. Их с Ольгой хибара — в самом конце. А
может, и в начале, это ведь смотря с какого края считать. В общем, лёгким
шагом идти оставалось минут двадцать пять. А шибко и не разгонишься, гололёд.
Это раньше песочком с солью да печной золой тротуары посыпали, а теперь на
песок никто раскошеливаться не желает, а золу, похоже, огородники копить стали.
Что ж поделать, если цены сегодня буквально на всё такие кусачие? Когда-то и у
Маклакова на сберкнижке лежали деньги, полторы штуки, говоря по-сегодняшнему.
Но всё это враз превратилось в ничто, как и у многих других. Государство не
мелочится, наезжая на своих граждан. Но вот что поразительно, жить-то люди хуже
не стали. Все плачутся, на еду, мол, едва хватает, а посиди денёк в «стакане» и
увидишь — весь город в коже да в мехах. Вот и они тоже Ольге осенью шубу
справили. Ходит теперь безработная — миллионершей. И у самого Маклакова
куртка завелась такая, каких прежде ему носить не доводилось, настоящая овчина,
покрытая для прикида камуфляжем. В авиадесанте, говорил Димка, у него тоже была
похожая, только на вате — телогрейка, да и всё. Чего ж тут сравнивать? А у
Маклакова ещё и чёрная дублёнка есть, почти не выношенная. Правда, не
собственная, а казённая — «щёлоковкой» прозываемая, по фамилии министра
Щёлокова, начавшего милицию в такую вот постовую одежду наряжать. Нынешним до
той былой расторопности далеко. Да и шили в те времена надёжнее. Маклаковской
«щёлоковке» ой какой год, а ни одна пуговка не отлетела, ни один шовчик не
распоролся... А куртка и трёх месяцев не прослужила — застёжка приказала долго
жить. «Надо было всё же её поискать», — скользя подошвами казённых ботинок,
пожалел Маклаков о пропаже.
До дома
оставалось всего ничего. Пустынно. Ребятишек, и тех не видать. Потому,
наверное, что ни катков теперь не заливают, ни горок не делают. Из-за видиков и
телевизоров с приставками, по каким беспрерывно гонят боевики, вестерны, «Диких
Роз» и «Просто Марий». Ваньку за уши не оттянешь от одуревшего экрана, пришлось
предохранитель вынуть, а Ваньке сказать, что лампа перегорела, а замену днём с
огнём не сыщешь — такая эта лампа дефицитная. По фильмоскопу-проектору теперь
сказки крутит, им с женой демонстрирует, продюсером себя называя, хотя вроде
киномеханика. Стал было деньги за просмотр требовать — пришлось за ремень
взяться. Особо понравившиеся места на плёнке Ванька останавливает, разглядывая
до мелочей, а картинки бывают и впрямь интересные, завлекательные. Как
остановит разглядывать, непременно объявит: «Стоп-кадр!»
«Стоп!»
— сказал уже себе Маклаков, уловив что-то метнувшееся от него вдоль забора
справа. «Собака, наверное»,— подумал, но привычка сработала помимо его воли,
он подался вперёд, выставляя перед собой ёлку: если что, прикроет не хуже щита.
Взгляд скользнул по забору, сереющему в темноте, и провалился, как в яму, в
проём, где должна была бы висеть калитка. Вспомнил: это же та самая хибара, о
которой недавно говорила жена: «Поселились какие-то от нас неподалёку. Ставни
и днём не открывают, а калитку, должно быть, истопили. Заходи, кто хочет. И заходят,
сама видела, всякие-разные. А участковому и дела нет». Проём как бы втягивал
Маклакова. «Что ж, коль участковый нос не суёт, так я суну»,— решился он. И тут
же в снопике света, пробившегося через щель в ставнях, увидел не собаку, а
девчушку возраста Ваньки, вжавшуюся в угол, образованный сенцами и самим
домом. «Как ёлочка, только напуганная», — сравнил Маклаков. Сенки были
пристроены как раз по наличнику окна. Но удивило другое: девочка была без
шапки или платка, и ноги — не в валенках или сапожках, а в каких-то несуразных
калошах.
— Ты
это чего? — почему-то шёпотом спросил Маклаков.
— Я
ничего, — также шёпотом ответила девочка. — Меня мамка выгнала.
— За
что? — не очень-то поверил он.
— За
водку. Я водку разлила, нечаянно. А мамка выгнала.
— Ну, мы сейчас разберёмся с твоей
мамкой, — чувствуя, как его охватывает злость, выдохнул Маклаков, словно Ваньку
увидевший на месте этой девочки. И дёрнул дверь в сенки. Та и вправду была
закрыта изнутри.
— Не надо, дядя! — взмолилась девочка. — А то
мамка сказала, как Карбышева, водой обольёт, если я буду дверь дёргать.
— Не
обольёт! — Маклаков сбросил крючок, придерживающий ставни, распахнул их
настежь и зло забарабанил в стекло. Окно оказалось одинарным, занавешенным
шторкой. Из-за неё в ответ на стук тотчас раздалось женское, полупьяное:
— Я
тебе счас постучу! Я тебе...
—
Милиция! — не дослушал угроз Маклаков.
За
шторкой метнулись тени, явно не женские, и опять ожил тот же голос, но уже без
вызова:
— Я
счас, счас! Обождите секундочку.
— Что,
твоя мамка не одна? — спросил, склонившись к девочке, Маклаков.
— Не,
она с дядями, которые водку принесли.
—
Сколько их, милая?
— Два,
— дрожа от холода, отвечала девочка.
Скрипнула,
открываясь, входная дверь.
— Дверь
в дом тоже распахните! — приказал невидимому открывальщику Маклаков, и когда
свет залил тесные сенки, ступил осторожно за порожек, потом — за порог, одной
рукой держа выставленную вперёд ёлку, а другой — взяв за плечо и втягивая за
собой девочку. Но явной опасности старшина не обнаружил. За поспешно
прибранным столом сидели двое парней, чуть, может, постарше Димки. Бутылка,
стоящая перед ними, была наполовину пуста, в гранёные стаканы чуть налито.
«Культуру выказывают», — отметил про себя Маклаков. Обширная комната делилась
на две половины печью. Из-за неё и вышла хозяйка — худая, плоская, но с
неожиданно пухлыми губами и большими, цвета синьки, глазами. Тёмные круги под
ними мешали точно определить её возраст. «Где-то в районе двадцати пяти — тридцати»,
— прикинул Маклаков.
— Вы
что же это, гражданка, делаете? — прислонив ёлку к стене и отпустив плечико
девочки, спросил он тусклым голосом, какой и сам не терпел, но выработал за
годы службы в милиции по служебной необходимости, чтобы не выказывать ни
положительных, ни отрицательных эмоций.
— А
чего мы делаем? — вызывающе тряхнула жалкими кудряшками та. — Друзья вот
пришли, выпиваем маленько. Или запрещено?
— Не
запрещено. — Маклаков посмотрел на парней. Прежде он их, судя по всему, не
встречал. Как и хозяйку этого дома. — А дочку-то зачем на улицу, как собаку,
выгонять?
— Никто
её не выгонял! — вскинулась женщина. — Она на двор по нужде выскочила, а
щеколда за ней, видно, и захлопнулась. Могла бы и стукнуться, да ведь дебилка
с рождения. От неё даже школа отказалась!..
Сердце
Маклакова дёрнулось, но тут же стало на место. Про Карбышева напоминать он не
стал — дорого девочке может обойтись это напоминание, когда он уйдёт. А уходить
явно придётся ни с чем: он не при исполнении. Паспорта проверять тоже
бесполезно — могут и не показать. Пошлют подальше, и ничего — скушаешь-проглотишь.
Противозаконного они и вправду ничего не делают. Ну, пришли к молодой бабёнке
два кобеля. Пришли, разумеется, не только выпить. Что из того? Девчушка,
конечно же, в опасной зоне, но на насильников они не похожи — на лбу ничего
такого не написано. В общем, криминала никакого, и нужно, как говорится, брать
под козырёк и сматываться.
За
спиной, расправляясь в тепле, мягко шлёпнулась на пол ёлка. Маклаков нагнулся,
чтобы поднять. Полы куртки, где оторвалась пуговица, разошлись, открывая
сдвинутую на живот кобуру, туго набитую деньгами. Застёгнутая, кобура была как
бы с оружием. Парни, увидав кобуру, переглянулись, а Маклаков, занятый ёлкой,
упустил этот момент.
— С
нами не примете за наступающий?— спросил один, пока Маклаков всё ещё
поворачивал ёлку к стене.
— Ну и
за знакомство, — добавил другой, уже было наливая старшине в пустой стакан.
—
Спасибо, — отказался Василий, заметив в руках у того, кто предлагал ему выпить
первым, чёрную вязаную шапочку.
— Тогда
и мы не станем, — уловив на себе острый взгляд старшины, сказал незнакомец. —
Пора нам уже.
—
Хорошего помаленьку, — согласился с ним дружок, тоже поднимаясь со стула. Они
были разными и одновременно — как близнецы. Короткие причёски, что ли, или
покатые плечи, или одинаковые кожанки, обтягивающие эти плечи, делали обоих
удивительно схожими.
— Не
смею задерживать, — отступил от двери Маклаков, освобождая им проход и
одновременно прикидывая, как увернуться в этой тесноте, если кто-то из них
схватит со стола бутылку. Но нет, в намерения их никакая драка не входила.
— Пока,
Зоя! — бросили они хозяйке.
— С
наступающим! — не забыли и о Маклакове, выходя. Дверь прикрылась, потом,
потише, другая, что в сенках. Потом под окном заскрипел снег, и стихло.
«Калитки-то нет, и не поймешь, на улицу вышли или стоят под домом»,— вздохнул
Маклаков, но тут же, повернувшись к хозяйке, заговорил всё тем же бесцветным
тоном:
— Вот что, Зоя. Я тут рядом живу. Хожу мимо. И
если ещё раз щеколда за твоей дочкой закроется, считай, родительских прав ты
лишишься. Я это тебе обещаю.
— А
лишай! Хоть счас! — хохотнула она.
— И с
тобой, обещаю, разберёмся. Пристроим куда-нибудь в места не столь отдалённые,
— словно не слышал её Маклаков, и злая беспомощность дёрнула за сердце. Ну что
пустыми словами сорить?! Ведь ничегошеньки он этой Зое сделать не может. В ЛТП
не отправишь — позакрывали их. За сто первый километр, как прежде за
тунеядство, — не сошлёшь. Даже если здесь у неё притон — поди докажи, что не
богадельня. И она, битая, прекрасно осведомлена о его беспомощности.
— А
пристраивай! — опять с ехидной усмешкой огрызнулась Зоя.
— И
пристрою, — тупо повторил он, подхватывая ёлку, чтобы уйти.
— Что ж
заспешил-то? Может, хоть ёлочку подаришь, коль такой заботливый и добрый? —
явно издеваясь, сказала Зоя, стукая горлышком бутылки о край стакана.
Содержимое, прикрывшее дно, её не устраивало. Димка, вспомнился опять напарник,
наверняка бы воспользовался моментом, остановился Маклаков.
— Ну,
что стоишь, как пень! — прикрикнула она на дочку. — Проси у дядьки ёлку, коль
уж в дом привела.
Но та
смотрела на Маклакова, словно затравленный зверёк, не проронив ни звука, и
только губы её мелко-мелко дрожали и глаза туманились слезами.
— А
пить бросишь? — спросил он в упор.
Маклаков
шёл на сделку и понимал это. Только теперь ему не было стыдно, как бывало
иногда в других случаях, когда приходилось поступаться совестью, чтобы и волки
были сыты, и овцы целы. В милиции, если переть напролом, долго не
протянешь. Поджимать хвост — тоже себе в убыток. Порой приходится быть и
посредником. И сделка сделке — рознь. Это за ту, насчёт Димки в кадрах, хоть
сквозь землю проваливайся. На нынешнюю
он согласен.
— Не
будешь? — повторил.
— А вот
не стану, начальник! — зло засмеялась Зойка и выплеснула водку из стакана на
плиту. Плита и не шипнула. Видно, давненько её не топили. «Да и чем им
топить-то? — Маклаков наконец ощутил, как прохладно в доме, заметил промёрзшие
углы, наледь на сером, щербатом подоконнике. — Калитку, и ту, видать, сожгли...»
— Что
ж, бери, — вернул он ёлку на место. Ольга его поймёт, подумалось. А Ваньке он и
говорить не станет — другую купит, ещё лучше. И Маклаков шагнул к порогу.
— А на
пожрать не оставишь?
— Я
тебе что, дойная корова? — огрызнулся Маклаков и тут же осёкся. Рядом с Зойкой
стояла девочка. Малышка куталась во что-то, лишь отдалённо похожее на
одеяльце. Давно не мытые светлые волосы её слиплись, из-за чего личико, и без
того худое, казалось совсем измождённым.
—
Оставлю, — спрятав глаза, буркнул Маклаков и полез под куртку. Но выщипнуть
деньги, как на рынке, когда покупал ёлку, не удалось. Тугая пачка вдруг выстрелила
из кобуры. Деньги плюхнулись на пол, рассыпаясь причудливым веером.
— А ты,
оказывается, миллионер! — с ненавистью выдохнула Зойка. — Не зря, выходит,
говорят, что вас, ментов, особо прикармливают! А я на своих двоих с Веркой из
Казахстана улепётывала! — прижала она к себе девочку, и девочка прижалась к
ней. — Спасибо, мамаша наследство оставила, приткнулись, харя твоя ментовская! —
уже кричала Зойка, и Маклаков вспомнил: и правда, обитала здесь раньше старуха,
приторговывала водкой, когда с водкой туго было, он пару раз сам у неё покупал,
поминая нехорошими словами Горбачёва, заставляющего его не замечать шинкарку,
иначе гостей ничем, кроме чая, не попотчуешь. Умерла она, получается, коли о
наследстве речь. И ещё что-то, только что открывшееся, связывало его с этими
людьми и домом, но что именно — сразу не осознать, когда в уши бьёт Зойкино:
— А ты сотнями штук здесь
разбрасываешься! Не подавишься? — шипела она уже, как змея.
—Да пошла ты!.. — так и не склонившись
за деньгами, рявкнул Маклаков.
И
хлопнул, не помня себя, дверью так, что она, закрывшись, отскочила, вновь
открываясь, от косяка, больно ударив его в плечо. Он поддал её, снова закрывая,
уже ногой, ногой же распахнул другую, из сенок, и вылетел, нырнув в проём, на
улицу. И зашагал, матерясь, по-чёрному матерясь, как и чёрная ночь вокруг него,
не видя ничего и не боясь оступиться на скользком. А когда, показалось,
оступился, то боли не ощутил, лишь удивился, упав, откуда зимой, в мороз, на
тротуаре такая тёплая, почти горячая лужа, в какую он упал. А напарник Димка,
увидел Маклаков, не удивился: «И мне в такой же луже лежать, дядя Вася...» А
Ванька, смышлёныш, сообразил: «Это у тебя, папка, кобура потекла. Ты зачем в
неё воду налил?..» А Ольга, не слушая сына и корчащегося неподалёку Димку,
вздохнула, склонившись: «Ничего, просушим... Помнишь, как ты мне слёзы сушил,
когда папы не стало?..»
И
прикоснулась губами к его глазам, закрывая их. Мягкими и тёплыми, как лапы
ёлки, недонесённой Маклаковым до дома.
ПОСЛЕДНЯЯ РЕЧАЛКА
1.
В первую весну нового века и тысячелетия Омь сделалась
такой же полноводной, какой была разве что в годы раннего моего детства. Эта
речушка, если кто не знает, начинается в Васюганских болотах Сибири,
протяжённость её чуть больше тысячи километров, а
впадает она в Иртыш прямо в центре Омска. Когда-то в Оми,
название которой в переводе с одного из тюркских языков означает Тихая, не только купались и ловили рыбу, но и брали воду для питья и приготовления пищи. Но за
последнее десятилетие она совсем захирела, отравленная промышленными стоками и
отходами жизнедеятельности огромного города, и если
кто осмеливается ступить, желая освежиться, в её воды, на него смотрят как на
сумасшедшего или самоубийцу. Так же, впрочем, и на рыбаков. Рыба в умирающей речушке
ещё водится, да вся она сплошь заразная, а порой и невесть
какая. Вытянет рыбак удочкой или закидушкой
чешуйчатое и с жабрами – и за голову схватится, гадая, что это за добыча: вроде
бы и карась, а пасть щучья; подлещик, казалось бы, но с одного бока, а с
другого – окунь; или, вот, несомненно налим, но почему
тогда он одноглаз явно от рождения?.. К тому же год от года речка всё уже и
мельче, высыхая на глазах. Словом, по Оми можно
наглядно изучать губительное воздействие цивилизации на природу. А когда-то по
ней и лес сплавляли, и пароходы ходили…
Этой же весной, которой предшествовала необычайно снежная
зима, Омь из погибающей речушки вновь стала полноводной рекой, грозя затопить
низинную часть города, и муниципальные власти разработали даже план эвакуации
населения из зоны наводнения. Прогноз, однако, не оправдался, хотя некоторые
строения, близкие к ней, речка и подтопила в одну из последних ночей апреля,
тотчас скатившись в прежнее своё русло. Местные газеты
сообщили о не случившимся наводнении коротко и с явным сожалением, как бы
сквозь зубы. Потому что, понятно, корреспонденты рассчитывали на
сенсационные материалы о разрушениях, а то и жертвах в результате стихийного
бедствия, а тут лишь с полсотни залитых водой подполов и погребов да вынесенный
Омью на берега мусор, – какая
сенсация?.. Но Омь после неудавшейся попытки выказать свою былую мощь
оставила не только мусор. Под железнодорожным мостом через неё наряд
военизированной охраны обнаружил на арматурном прутке, торчащем из береговой
опоры, странный труп. Явно женский, но почему-то со
сросшимися ногами. А их стопы гораздо длиннее обычных и как
бы развёрнуты параллельно плечам.
"Уродка какая-то", –
решили медики, а милиция в своих криминальных сводках стандартно сообщила:
обнаружен труп неизвестной женщины лет 25 – 30; всем, кому что-то известно о
ней, просим позвонить по таким-то телефонам. Но никто не позвонил, и
утопленницу похоронили на участке кладбища, отведённом для неопознанных лиц. А
вскоре после этого знакомый следователь из милиции и показал мне несколько её
фотографий в полный рост. Я посмотрел фотографии – и вспомнил…
2.
Коренной омич, я в пятидесятые (Господи, уже минувшего
столетия!) годы жил с бабушкой в её доме по улице Депутатской. Номер дома – 80.
Дом этот и сейчас, пусть и наполовину врос в землю, на том же самом месте. А
улица Депутатская на Лугах – так называют в Омске низину вдоль левого берега Оми от мелкооптовой ярмарки до трикотажной фабрики. Бабушка
рассказывала, что давно, когда она была девчушкой, здесь были заливные луга, на
которые летом выгоняли пастись коров, коз и других домашних животных. Омь
каждой весной выходила из берегов, заливала низину, а как вода спадала – и
начиналось луговое буйство разнотравья…Почему в низине
тогда не строились, а строились и жили "на горе", которая в
доисторические, наверное, времена и была материнским берегом Оми.
Но и в мою малолетнюю пору, когда от бывших лугов осталось
одно название, Омь тоже непременно разливалась вёснами, превращая Луга в
Венецию, и мы, ребятишки, плавали по улицам Лугов на наскоро сбитых из досок
или даже брёвен плотах, но чаще в оцинкованных ваннах и корытах. А немногие из
нас, родители которых считались богатыми, выпендривались,
как тогда выражались, в лодках. Моей "лодкой", как у большинства
сверстников, было корыто, которое я про себя мнил кораблём. Правда, из-за
бдительной бабушки в "большое плавание" отправляться удавалось мне
редко, почему я путешествовал в основном
по огромному огороду нашей усадьбы. Вёсла, парус, мотор заменяла
обыкновенная жердь, тайком выдернутая из плетня нашего с бабушкой соседа деда
Данилы. Отталкиваясь жердью, я и рулил, одновременно придавая ему движение,
корытом. В высокий разлив реки, когда и в голенища резиновых сапог взрослых
заливалась вода, к помощи корыта приходилось прибегать и бабушке. Чтобы
сплавать, уж извините, в туалет в дальнем краю двора. А всё остальное время оно
было моей личной собственностью, хотя бабушка, Царствие ей Небесное, иногда
ругалась, боясь, что я, перевернувшись, утону вместе с корытом.
На ночь через дырочку в плоской верхней окантовке корыта я
привязывал его бечёвкой к перилу крыльца в дом, чтобы
не уплыло ненароком в Омь, если вдруг начнёт спадать вода. Вода спадала, как
правило, ночью и неожиданно. Вечером стоит ещё по пах или колени, а утром
проснёшься – грязь да лужи везде. Болото, и только, а не недавнее море-океан.
Так же внезапно вода ушла и в ту весну, когда мне было лет пять. Едва продрав
глаза, я отправился на причал, которым на период наводнения становилось,
понятно, крыльцо, чтобы пуститься в житейски необходимое плавание, а корыто,
оставленное минувшим вечером покачивающимся вровень с
причалом, опустилось до нижней ступеньки. Само-то оно ещё на воде, а ступишь в
него – ложится дном на грунт. Не поплавать уже, даже если очень захочешь!
Утро было по-летнему тёплое, как и вся тогдашняя весна, а
может, и не утро ещё, а только предутренник. Даже
бабушка – ранняя птаха, как она говорила о себе, поднимавшаяся всегда с
восходом солнца, – не проснулась. И я, забравшись ногами, как в трюм, в
резиновые её сапоги, представляемые мной, впрочем, ботфортами, как у царя Петра
1, зашлёпал туда, куда и короли, говорят, пешком ходят. Да и корыто зачем-то потянул за "конец", отмотанный с
"кнехта". И вдруг услышал со стороны, где у нас росли яблони:
- Мальчик!
В удивлении оглянувшись на голос,
я увидел между яблонь женщину, невесть как здесь оказавшуюся. Усадьба наша была
обнесена высоким забором, через какой женщине вряд ли перелезть, а калитка в
нём запиралась на ночь, как и ворота,
кованым засовом. Впрочем, краем глаза я тут же заметил, что калитка-то как раз
и нараспах. Бабушка, должно быть, про засов забыла, а
распахнула калитку настежь уходящая в своё русло река, – открывалась калитка на
улицу. "Не по-русски, конечно, да
зато не сразу ногой вышибешь, как если бы в ограду открывалась", –
объясняла бабушка удивлявшимся такому устройству калитки, не принятому у
сибиряков. А пугливой и предусмотрительной бабушка стала ещё до моего рождения
после налёта на её дом ночных татей, как она называла бандитов и грабителей,
расплодившихся во время Большой войны. Тогда-то, чудом оставшись живой, она в
благодарность Всевышнему и развела в огороде яблоневый
сад, и лучшего ни у кого на Лугах не было. И вот теперь в этом саду,
прислонившись спиной к стволу одной из яблонь, полусидела-полулежала женщина,
меня окликнувшая: "Мальчик!" Почки на яблоневых ветвях уже лопнули,
выбросив с клейкими зелёными листочками и цвет, но листочков пока ещё было
гораздо больше, чем раскрывшихся лепестков, и их отсвет окрашивал распущенные
её волосы зеленью. А может, зелёными были сами волосы – я тогда спросонья и от
неожиданности встречи не очень разглядел. Лицо
незнакомки было тонким и нежным, как у принцесс в сказочных
фильмах, а плечи, грудь и руки обтягивала до пояса тугая серебристая кофточка, как бы
собранная из мельчайших чешуек. "Это женская кольчуга", –
подумал я, дошлёпав вместе с корытом до женщины под
яблоней.
- Мальчик, ты мне не поможешь? – скорее не услышал, а
прочёл я эти слова в её голубых бездонных глазах. И с готовностью ответил,
ничуть, отчётливо помню, не боясь чужачки:
- А что надо, тётенька?
- Отвези меня на своём корабле к речке.
- Воды мало, не поплывёт, – сказал я, польщённый, что
наконец-то хоть один человек кроме меня назвал моё корыто кораблём.
- Я и говорю – отвези, – слабо, точно преодолевая боль,
улыбнулась женщина. – Я лёгкая. Ты потянешь, а я помогу тебе. Подгони свой
корабль ко мне…
Я сделал, как она попросила, и женщина будто вспорхнула в
корыто, которое, и правда, лишь качнулось на низкой воде, почти не осев. Я
только успел заметить, что нижняя часть её тела какая-то странная, смахивающая
на рыбий хвост, но тотчас списал эту странность на грязь и тину, облепившие
ноги женщины.
- А вы почему в нашем саду? –
озаботился тут же по-хозяйски.
- Яблонями дышала, – сказала женщина. – Я люблю яблони,
когда лопнут почки, а лучших яблонь, чем ваши, во всей округе не знаю…Вот и надышалась, забывшись, до необходимости в спасителе,
– тихо и по-доброму, но и с едва заметной горчинкой засмеялась она.
"С яблони грохнулась", – сообразил я и посмотрел
на ближнюю, под которой только что
полусидела-полулежала, как и сейчас в корыте, странная женщина: много ли она
ветвей обломала, падая с дерева?
Бабушка-то на меня проказу спишет, окажись хоть одна из них сломанной.
Но нет, все ветви были целёхоньки.
- Я ведь тебе говорила – я лёгкая, – словно прочитав мои
мысли, вновь тихо засмеялась женщина, но уже без горчинки, а легко и даже
весело. И спросила-полуприказала: – Поплыли к речке, капитан…
- А вам куда к речке – к самой
или на Луговую? – потребовал я пояснений, потому что если "к речке",
то это, значит, прямо к воде Оми, но и Луговая, в отличие от Депутатской и других
улиц Лугов, считалась самой "речной", поскольку её дома облепили как
раз весь берег, и моя бабушка, отправляясь к кому-нибудь в гости на Луговую,
частенько говорила: "Пошла к речке…"
- Да, мальчик, к речке, к речке, – не очень-то понятно
пояснила женщина, но я уже не сомневался, что ей надо именно на Луговую. На реку в такую рань только рыбачить отправляются,
а в наводнение какая рыбалка? Да и с ногами у неё что-то. И потянул за собой
корыто со двора, представляя себя Гулливером в стране лилипутов,
"переплыл" Депутатскую, и через садовый участок бревенчатой начальной
школы №26, куда через два года бабушка
приведёт меня в первый класс, легко вытянул свой корабль с пассажиркой на Большую Луговую. Здесь вода заплёскивалась уже в сапоги,
и начинался овраг, сбегающий, расширяясь, через просто Луговую
в Омь, и вода, стекающая в него, наверное, со всего Луга, шумела, как водопад.
Вдоль оврага, но не в опасной близости к нему, и был самый короткий путь
"к речке".
- Ближе, ближе к оврагу, мальчик! – почти простонала за
спиной женщина, но я, напротив, стал забирать от провала в земле, чувствуя, как
меня начинает утягивать за собой поток воды, рвущийся в местную пропасть.
- Ближе, мальчик, ближе! – молила за спиной женщина, но я
не слушал её, выбираясь из потока. Бечёвка, привязанная к корыту, больно врезалась в ладони. И вдруг звонко, как
струна, лопнула. И я, потеряв равновесие, упал лицом в воду. Но тут же вскочил,
мгновенно промокший до ниточки, чтобы успеть поймать
корыто с беспомощной женщиной, сломавшей, должно быть, ноги, когда она
свалилась с яблони. Но было уже поздно. Корыто, подпрыгивая на бурунах, мчалось
по оврагу к Оми. Женщины в нём я не увидел.
"Утонула!" – сжалось моё сердце, и я заорал от ужаса и страха во всё
горло. По этому дикому крику и нашла меня бабушка, давно всполошенная моей
пропажей. До дома на Депутатской она донесла меня на руках, сунув подмышку
спавшие с меня её сапоги, и дома, немного отойдя, захлёбываясь слезами, я и
рассказал бабушке про женщину, которая, может, ещё не успела утонуть.
- Водолазов надо! – рыдал я.
- Не выдумывай! – одёрнула меня, обняв, бабушка. –
Начитался вот книжек на мою голову с таких-то годов! – заплакала она вместе со
мной. – А что корыто утопил – Бог с ним, – вытерла слёзы. – Новое
купим…
Новое корыто покупать не пришлось. Через неделю, когда о
наводнении на Лугах уже стали забывать, к бабушке пришёл наш сосед и заядлый
рыбак дед Данила. Отдав бабушке гостинец
– кукан с наловленной с утра рыбой, –
он сказал:
- Слышь, Семёновна, а не выйти ли
тебе на крыльцо?
- А зачем мне на крыльцо выходить, когда у меня дорогой
гость в доме? – удивилась бабушка.
Всё это я видел и слышал, тихонько поднявшись с постели и подкравшись
к чуть приоткрытой двери моей комнаты, едва в дом вошёл наш старый сосед.
- А выйдешь – и увидишь, – хитро, но и озабоченно
усмехнулся дед.
- Всё-то ты мудришь, Данила, не по возрасту – как малое
дитя, – подбоченилась было бабушка, но всё же пошла,
куда велели. И вернулась растерянной с пропавшим,
казалось, навсегда корытом в руках. У меня, притаившегося за дверью,
подкосились колени.
- Где ж ты его выловил, Данила? – опустив корыто на пол, со вздохом присела она на лавку у печи.
- Это оно меня,
похоже, выловило, Семёновна, – тоже вздохнул дед, примостившись рядом с
бабушкой. И покосился на дверь из кухни в комнату, за которой я как раз и
стоял, не зная, радоваться ли мне найденному корыту или казнить себя ещё
больше: – Твой-то внучек всё болеет?
- Ну, – кивнула бабушка. – Врач говорит – простудился,
бронхит, мол. А я-то знаю – на нервной почве болезнь его. Надо же, что напридумывал со страху!
- Эх, Семёновна, сдаётся мне, что правду твой внучек
говорит, – сказал тут дед Данила, снова покосившись на дверь в комнату. Он как
чувствовал, что я прячусь за ней, подсматривая и подслушивая, но боялся
оскорбить бабушку этим подозрением, высказав его вслух. Она, однако, поняла его
и без слов.
- Перестань сторожиться, старый, – сказала строго. – Спит
внук мой, а не спит если – подслушивать и
подсматривать не станет. Порода у нас такая – прямая! Раскрыл рот – так не
давай словам отворот!
- Я и не даю, – обиделся дед. – А куда смотреть – это уж
моя забота! Здесь ты мне, Семёновна, не указчица…Ну,
да ладно, – сменил он гнев на милость, – слушай про ваше корыто…
Дед Данила рассказывал долго, но суть его рассказа была
короткой. Явившись спозаранку на давно им прикормленное и самое любимое
место у оврага, сползающего в Омь, он
уже через пару часов обнаружил, что кончилась наживка. Такой был яростный, по
словам деда, клёв, хотя он и поймал лишь то, что принёс в гостинец на кукане.
- Наловил бы, конечно, при таком-то клёве ещё больше, –
рассказывал бабушке дед, – да сбегать подкопать червей не пришлось. Поднял-то
глаза от поплавков, поднимаясь бежать за наживкой, и не верю тому, что вижу. По
Оми-то и поперёк течения прямо к моему месту плывёт
ваше корыто, которое я поначалу, не скрою, невесть за
что принял. Ровнёхонько так, не медленно и не быстро плывёт, точно его
невидимой привязью тянут. А не мне тебе рассказывать, Семёновна, какое у нашей
тихой речки быстрое течение после половодья…Да и не
могло корыто объявиться само собой, как его твой внук упустил! Пусть и выплыло,
не опрокинувшись, из оврага в Омку, но потом бы его
или кто выловил – предмет в хозяйстве всегда необходимый, – или в Иртыше бы оно
сгинуло на крутой волне, вынесенноё к Батюшке Омкой.
А пусть бы и не сгинуло, – совсем разошёлся, вновь переживая случившееся с ним,
дед, – так лови его теперь, небось, где-нибудь у
Салехарда!
- Тише ты, старый! – шикнула на него бабушка, сама
взволнованная не меньше Данилы. – Внука разбудишь, если уже не разбудил, –
глянула теперь и она на дверь, к внутренней стороне которой я уже будто прилип,
начиная догадываться, кто на самом деле была женщина, позвавшая меня от яблони.
– Нет, не разбудил, – решила по каким-то одной ей ведомым признакам и снова
перевела взгляд на Данилу: – А дальше-то что, Иваныч?
- А дальше обыкновенно, – уже будничным голосом закончил
тот свой рассказ. – Корыто ткнулось прямо к моим
ногам. Я смотал снасти, подхватил вашу собственность – и ноги в руки.
- Видел хоть мельком, кто корыто-то толкал? – шёпотом
спросила его бабушка.
- Видеть, врать не стану, не видел, но знаю…
- Кто, Данила Иванович? – выдохнула бабушка.
- Ты ведь сама ведаешь, Семёновна, – как-то беспомощно
отозвался дед.
- Ведаю, старый, – не стала
скрывать бабушка. – Да вот думала, они все вывелись давно в нашей Оми…
- Получается, не вывелись, Семёновна.
- Так и получается, Данила Иванович, – согласилась
с ним бабушка и заплакала в два ручья: – А я внуку родному не поверила-а-а…
Я рванулся к ней из-за двери, но оказался почему-то вновь
возле женщины под яблоней в нашем саду.
- Я знаю, – сказал я ей, – вы русалка.
- Нет, мальчик, ты ошибаешься, – ласково отвечала она. –
Русалки другие…
Когда через месяц меня выписали из больницы, в которой
лечили от двустороннего воспаления лёгких, бабушка и разъяснила мне всё, что я
не понял из её разговора с дедом Данилой.
3.
- Правда, на русалку смахивает – и волосы зеленоватые по
пятки, и ноги, как рыбий хвост, и кожа какая-то серебристая, как рыбья чешуя? –
спросил следователь, разглядывая вместе со мной фотографии. – Я её в морг
отвозил, так ещё вот что скажу тебе: и рыбой она пахла. Я так жене и сказал,
домой с дежурства вернувшись: русалку, мол, сегодня в Омке
выловили. Смехом, конечно, прости меня, Господи…
- Это не русалка, – сказал
я, возвращая фотографии, – а речалка. Я с такой сам в детстве встречался. А бабушка
рассказывала, что в старину они в Оми ни для кого
диковинкой не были, открыто к людям выплывали. Эта, может
быть, последняя – уплывала, воспользовавшись половодьем, из нашей грязной
речки, надеясь отыскать более чистые воды, да на пруток арматурный, бедная,
наткнулась…
- Ну, ты и загнул! – уставился на меня следователь. – Да и какая разница – русалка или речалка?
– отвёл он, чтобы меня не обидеть, взгляд. – В водах же обитают, да и то в
сказках…
- Разница большая, – не обиделся я. – Русалки в морях и
озёрах живут, а речалки только в малых реках и в
одной Сибири. Русалки, тешась с людьми, могут до смерти защекотать или утянуть
с собой под воду, а речалки никому никогда зла не
причиняют. И ещё речь у них, как и у людей, – не отличить по разговору. Отсюда
и речалка – от речи и от речек, в которых живут…
- Рассказывай! – засмеялся следователь, и я понял, что он
не поверил ни одному моему слову, и я ни в чём не смогу его убедить. И перевёл
разговор на другое. Но, прощаясь с ним, выпросил у
него одну фотографию речалки – очень она похожа на
ту, из моего детства…
МОГИЛА ДЛЯ ГОРБАТОГО
Моего одноклассника
тридцатилетней давности Сашу Хворостова судьба
обделила с рождения. При появлении на свет ему повредили позвоночник. В первом
классе мы почти не замечали его скособоченности, но
вот к пятому он перестал расти, сделавшись явно горбатым на левую сторону
спины. Горб всё сильнее гнул его к земле, выпячиваясь позади холмом, и
неестественно вытягивались его руки, ноги и даже шея. Со стороны казалось, что
эти части тела будто прикреплены, как шарнирами, к горбу, а всего остального от
пояса до плеч нет вовсе.
Сашкино уродство
становилось особенно очевидным для всех после летних каникул, поскольку за три месяца
отдыха, не встречаясь с ним ежедневно, мы отвыкали от его внешнего вида. И, что
скрывать, в первые недели учёбы испытывали к нему даже брезгливость, покуда вновь не свыкались с обликом нашего друга.
Не знаю, как
сейчас, но в то время в школе калек жалели. Не демонстрируя жалость, а про
себя. Поэтому Сашку никто не обзывал и не задирал, разве что новенькие пялились на него во все глаза, не скрывая этого, но вскоре и
для них он становился своим. На улице, однако, физический недостаток Хворостова пробуждал нездоровое любопытство прохожих, и
случалось, что его оскорбляли не только хулиганствующие пацаны,
но и взрослые. Часто, должно быть, и не желая этого. Как однажды, когда мы шли
с Сашкой с занятий, а яркая тётка, увидя его,
зашипела, пугая сынулю:
— Не перестанешь —
таким же горбатым станешь!
Тот, с рёвом что-то
выпрашивающий у матери, и вовсе забился в истерике.
— Сама ты горбатая!
— полез я на тётку чуть ли не с кулаками.
— Не надо, —
потянул меня Сашка от неё. — Я ведь и правда горбатый.
И его ещё больше,
казалось, пригнуло к земле. Хотя, думалось, он давно привык к собственному
уродству или смирился с ним, потому что не лез в драку с обидчиками, не отвечал
грубостью или руганью на подначки. Не из-за слабости —
слабаком он не был. На лыжах и коньках бегал на равных
с нами, а на перекладине подтягивался столько раз, сколько бы троим на хорошие оценки хватило. А ведь от занятий
физкультурой он был освобождён. "Настырный", — вроде бы уважительно
говорил о нём учитель физкультуры. Но едва его терпел. "Урод
в спорте — это неэстетично", — подслушал я
однажды у дверей учительской его разговор с завучем. Случайно, конечно, как и
Сашка. С тех пор он перестал ходить на уроки физкультуры. Такие
"мелочи" ломали его не только физически, но и психически. В седьмом
классе это стало очевидно: Сашка замкнулся, перестал участвовать в наших играх,
ходить в гости, забросил кружок по выпиливанию лобзиком и даже отсел от меня за
отдельную парту. Он полностью отдался учёбе, и экзамены за восьмой класс сдал
на одни "пятёрки".
Новый учебный год
начался для Сашки с месячным опозданием. Родители, прознали
мы стороной, возили его, оказалось, в Ленинград к какому-то медицинскому
светилу. Тот провёл операцию, но не помогла и она, и стало окончательно ясно,
что горб — на всю жизнь.
— Горбатого могила
исправит, — сказал мне, не поднимая глаз, Сашка по старой, видно, дружбе. Он
теперь никому и никогда не смотрел в глаза, боясь, наверное, что они выдадут
его отчаяние, но учился по-прежнему на "отлично", и мы подозревали,
что он гораздо начитаннее и умнее наших педагогов. Книги и учебники сделались
его лучшими и единственными друзьями.
Весной, едва стаял
снег, Сашка вдруг пришёл ко мне домой. А я уж думал, что он забыл сюда дорогу.
Поэтому, конечно, решил: "Что-то случилось". Было воскресенье, с
понедельника начинались короткие весенние каникулы. Сашка был какой-то
дёрганый, суетливый, отчего и горб выпячивался особенно остро.
— Ты завтра занят?
— спросил он, глядя в пол.
— А что?
— Мне нужна твоя
помощь.
— Случилось что?
— Нет, но может, —
сказал Саша обычным вроде бы голосом, но с какими-то новыми в нём интонациями.
Надежды, что ли. — Если не занят, приходи завтра в
семь утра на остановку возле моего дома. Только лопату штыковую захвати.
Обязательно. У тебя есть такая лопата?
— Есть, кажется, —
удивился я. — Но зачем?
— С лопатой
приходи, — только и сказал Сашка на это. И ушёл, не попрощавшись.
Я до утра ломал
голову, зачем понадобился Сашке с лопатой, но, так не до чего и не додумавшись,
был в назначенное время, где просили. Хворостов уже ждал, тоже с лопатой, но
совковой.
— Острая? — спросил он о моей.
— Как штык! —
принуждённо хохотнул я, подсознательно чувствуя какой-то страх, исходящий от
неведомой мне затеи Сашки. — А зачем нам лопаты, Санька?
— Увидишь, —
коротко сказал он.
Подкатил автобус
маршрута N 27, и мы поехали.
— Куда едем? —
опять пристал я к другу.
— До конечной, — буркнул он, и я понял, что расспросы ему
неприятны. Да перед этим ещё кондуктор унизила его жалостью, отказавшись от
протянутых на билеты двух пятаков. "Бедненький!" — вздохнула она, и Сашка молча от неё отшатнулся, точно его ударили. И теперь
сидел, прибившись к окну, будто его переломили надвое.
Конечная остановка
оказалась с жутковатым названием "Кладбище". На кладбище мы и
ступили, миновав железные ворота. Теперь на этом кладбище покоятся мои мать и отец, в Омске оно считается самым престижным, а
тогда я подумал: "Клад, что ли, идём искать?" Невесёлое, прямо скажу,
предположение. Вроде бы вышли уже из того возраста, когда верят
в клады и ищут их. Тем более на кладбищах. А Сашка вёл
меня по главной аллее и в самом её конце свернул влево, и мы пошли между
могил, сначала с богатыми памятниками из камня и мрамора, обнесёнными узорными
железными оградами. Но чем дальше, тем могилы становились непригляднее и неухоженнее, а потом, появившись, исчезли даже бедные
пирамидки из арматурных прутьев и даже деревянные кресты. Здесь, по всему, была
уже заброшенная часть кладбища, многие могилы провалились в землю. Жухлая,
неубранная с осени трава оплетала их, будто храня от последнего разора, но
кое-где сквозь неё пробивались уже зелёные всходы. Жизнь не брезгует и
кладбищами. У одной из могил, проваленной, наверное, на метр, чуть затёкшей
водой от стаявшего снега, Сашка остановился.
— Здесь, — сказал
он. — Я эту вчера выбрал.
— Зачем? — поёжился
я.
И Сашка впервые за
последние два года поднял на меня свои голубые, как весеннее небо перед грозой,
глаза. Они были мокрыми от слёз.
— Помнишь, я тебе
сказал насчёт горбатого, которого могила исправит? — спросил он тихо.
Я кивнул.
Сашка слышно
сглотнул.
— Я много думал над
этими словами, которые все считают народной мудростью. Пословицей, иначе, —
уточнил он. — Мол, толкуют её, уродство физическое или нравственное оставит
человека только с его смертью. В могиле, значит. Но это толкование
поверхностное. Его смысл гораздо глубже. Он, — задохнулся Сашка, — прямой.
Только могила, понимаешь, горб исправляет, если врачи исправить его не в силах.
Ведь именно о горбе говорится в этой пословице, могилой исправляемом, а не о
безруком, скажем, безногом или умалишённом. Это просто люди с веками придали
фразе переносный смысл, перестав поклоняться земле, а в древности горб могилой
и исправляли.
— В какой
древности? — ошарашенно
смотрел я на друга.
— В языческой, — пояснил Сашка. — Горбатого, вслушайся, могила,
проникнись, исправит. Мо-ги-ла, — раздельно произнёс
он загробным уже, показалось мне, голосом. — Проникаешь?
У меня затряслись
руки.
— Ты что, хочешь,
чтоб я тебя в могилу закопал?..
— Ну, — сказал
Сашка, опустив глаза. — Если ты друг. Только поглубже
её сначала раскопаем, чтоб два метра, как положено, была.
— А потом?
— Потом ты меня
засыплешь.
— А после?
— Раскопаешь,
конечно. Через час. Я вычислил, — сказал Сашка.
Хворостов явно
сошёл с ума.
— Ты же
задохнёшься! — Меня уже била дрожь.
— Не задохнусь, —
сказал он, но не очень уверенно. — Я буду дышать через это. — И он показал мне
шланг от стиральной машины.
— Тогда землёй
сверху раздавит! — чуть не взвыл я, понимая, что Сашка почти отрезал мне путь к
отступлению.
— Нет, — сказал он
твёрдо. — Тебя, может, и раздавило бы, а горбатого — нет, не раздавит. Исправит
только.
— Ты свихнулся! —
прокричал я.
— Не кричи, —
попросил он. — Пожалуйста. Ещё услышит кто-нибудь. И давай копать. Время-то
идёт. — И он опять поднял на меня глаза. Теперь они были сухими и решительными.
Сашка даже как бы вырос, почти сравнявшись со мной. — Ты ведь мне друг, —
напомнил он.
И мы принялись
копать заброшенную могилу. Я пробивал, отворачивая, землю штыковой лопатой, а
Сашка вынимал её совковой, аккуратно складывая в горку чуть в стороне от
могилы. Земля, согретая солнцем, ещё не совсем отошла от недавней зимы, но
поддавалась лопате без особого труда. Возиться, перерубая их, приходилось
только с корнями от разросшихся вокруг деревьев. Потом пошли разваливающиеся в
труху куски дерева. Наверное, доски крышки гроба, источенные временем и
тлением. Но смертью в разрытой могиле не пахло. Даже когда штык ударился в
проглянувшие кости.
— Всё, дальше не
надо, — сказал Сашка. И подчистил дно могилы своей совковой лопатой, но так, чтобы
не потревожить останки. — На, — передал он лопату мне. И лёг спиной в могилу, вытянувшись во весь
свой уродливый рост. Горб как бы переломил его надвое. Грудь, всегда впалая,
выпятилась, отчего голова и ноги казались провисшими. Прежде чем прижать шланг
к губам, верхний конец которого он заранее придавил камнем на краю могилы в
изголовье, Саша сказал:
— Не забудь: ровно
через час.
Я посмотрел на
часы: было десять утра.
— Нет, — сказал
Саша, наблюдая за мной из могилы, — ровно через час после того, как меня
засыплешь.
И закрыл глаза.
Дальнейшее я помню,
как в бреду. А часы, как я засыпал Сашу, точно остановились. Стрелки двигались,
наверно, лишь тогда, когда я отводил от них глаза, уставая смотреть на циферблат.
Тогда я понял, что такое вечность. В половине двенадцатого я принялся разрывать
друга, закопанного в могилу. Руками. Потому что забыл о лопате. Сашка был едва жив и бледен, как смерть.
— Саша! — тащил я
его из могилы. — Сашка!
Потом он долго приходил
в себя, привалившись к стволу старой берёзы, а я счищал землю, налипшую на его
одежду.
— Хорошо, — наконец
произнёс Саша. — Как хорошо!
И улыбнулся.
Беспомощно, как младенец. Хотя улыбаться было нечему. Горб не исчез, он даже не
уменьшился, а я почти поверил, дурак, что могила
избавит Сашку от уродства. Но боялся сказать ему об этом.
— Ты не бойся, —
точно услышал он меня. — Это ведь не сразу происходит.
— Завтра? — Я чуть
было вновь не поверил в чудо.
— Завтра мы придём
сюда снова, — с трудом поднялся он на ноги. — И послезавтра, — сказал он, не
давая мне возразить. — И так семь раз. Подряд. Если ты мне друг, — сказал он
уже жёстко. И я, словно пригвождённый его взглядом, ощутил, что больше не
принадлежу себе.
— Хорошо, — сник я.
— Но почему надо семь раз?
— Такое магическое
число, — сказал Сашка. — Но уже осталось шесть...
В последний раз я закопал и раскопал Сашу в воскресенье. Горб его не исчез, но
мы оба словно забыли о нём. Ноги перестали слушаться Сашку, и до остановки,
предварительно завалив в последний раз могилу землёй, я волок его на себе. В
автобусе, едва мы заняли последнее сиденье, он то ли уснул, то ли забылся,
склонив голову на моё плечо. И я с трудом его растолкал, когда мы доехали до
места. И лишь поздно вечером, укладываясь спать, до меня вдруг дошло, что
такого просто не могло быть — чтобы голова Сашки лежала на моём плече! Не
только потому, что сидя он не доставал до моего плеча и макушкой. Он сидел от
меня слева, и горб, изуродовавший его тело, изломал, оттягивая вниз, как раз
левое плечо, отчего правое задиралось так, будто оно и поддерживает голову на
слабой шее. Поэтому Сашка просто физически не мог, даже если и подложил под
себя сумку, в которой прятал шланг от стиральной машины, опустить свою голову
мне на плечо.
"А может, он
сидел всё-таки справа?" — заюлил я сам с собой, чтобы не поехала, как
говорят теперь, крыша, хотя твёрдо помнил и знал, что
сидел он всё же слева. "Ладно, завтра разберусь, как Сашку увижу", —
заставил взять себя в руки и всю ночь промаялся в кошмаре, что это не друга, а
меня зарывают в могилу, явно не собираясь потом откапывать...
Утром в школе,
ожившей после весенних каникул, Сашки не оказалось. Не явился он и к концу
занятий. Идти к нему домой я не решился, не желая нарваться на его родителей.
Они, может, были и хорошие люди, но я помнил скованность, охватывающую меня под
их взглядами, сравнивающими меня, здорового, с их сыном. В их глазах, казалось
мне, это я был уродом, а не он. Что, теперь допускаю,
вполне вероятно. Родители Сашки, к слову, были в ту пору большими людьми. Отец
директорствовал в универмаге, а мать была врачом в психиатрической больнице.
Если не главным, то почти главным. Но мне всегда казалось, что она сумасшедшая.
Вот почему я не пошёл к Сашке, а позвонил по телефону.
— Саша болен, —
сухо сказала его мать.
— А что с ним?
— Он сильно
простудился, — сказала мать, всхлипнув. — Воспаление лёгких...
— К нему можно
прийти?
— Нет. — В трубке
заплакали. — Он в больнице. И никого не узнаёт. Он... он...
Я догадался, что не
может выговорить или договорить Сашина мать, и трусливо повесил трубку. Если
Сашка умрёт, в его смерти буду виноват один я. Потому
что только последний идиот мог закопать пусть в
мягкую, но ещё мёрзлую землю живого человека. И не один раз, а семь раз подряд!
Такого переохлаждения не выдержит и полярник. Я клял себя последними словами, а
ночью сделалось худо и мне, и с диагнозом "пневмония" меня отправили
в больницу в карете "скорой помощи". Сашу лечили, наверное, в другой,
потому что в "моей" его не было, проведал я, как смог вставать на
ноги. А через месяц, выписавшись, узнал, что Сашкины родители, обменяв
квартиру, уехали в другой город. Куда-то под Москву.
— Даже проститься с
нами не зашёл, — обижались одноклассники. — И правду говорят: горбатого могила
исправит...
А у меня отлегло от
сердца. Главное, Саша жив. А что не простился даже со мной — он ведь после
болезни, а я на себе испытал, что такое воспаление лёгких...
В 1970 году я
поступил в один из московских институтов. Жил, как большинство иногородних, не
имеющих лишних денег, в общежитии на углу улиц Добролюбова и Руставели. И по
выходным нас часто, как будущих гуманитариев, возили по "Золотому
кольцу" — Загорск, Переславль-Залесский, Ростов Великий... В Загорске,
который сейчас снова стал Сергиевым Посадом, я и столкнулся, вылетев из
пивнушки, с высоким молодым человеком в чёрном.
— Извините,
батюшка, — тут же выказал ему свою культурность и образованность, намереваясь
бежать к уже готовому отправляться дальше автобусу, да застыл, как вкопанный,
услышав очень знакомый голос:
— Я ещё не
батюшка...
Да, конечно, это
был послушник, слушатель или академист местной духовной семинарии. И я мог
поклясться, что вижу его впервые. Если бы, опять же, не его голос и не синие,
как весеннее небо, глаза. "Чертовщина какая-то!" — даже испугался я,
напрягая память, но это мне ничуть не помогло.
— Не чертыхайся, —
не строго, но поучающе сказал семинарист, хотя я
помянул чёрта не вслух, а про себя. — Я Сашка, Берёза, — назвал он меня
школьным, по фамилии, прозвищем. — Забыл? — Он улыбнулся в ещё жидкую, точно
нарисованную, бородку.
Я не забыл, но не
поверил. Потому что этот Сашка был выше меня почти на голову, а тот, которого я
закапывал, потом откапывая, в могилу...
— Как видишь, исправила,
— сказал семинарист. — Не могила, конечно, потому что и она от Бога.
— Сашка, — сказал
я, признавая его, но не узнавая, — если ты Сашка, то
почему же столько молчал?
— Я не молчал, — не
согласился он. — Я молился. И за тебя. Богу. Ничего после сделать другого я не
мог. Даже писать. Почти год.
Меня звали в
автобус уже бешеными голосами.
— Ты иди, — сказал
Сашка. — С Богом. Мы ещё встретимся...
И мы встретились.
Но не вскоре, а почти через тридцать лет. Как, наверное, определил нам Господь.
На том же кладбище, но, слава Богу, не в могиле. Однако это уже другая
история...