Николай Березовский
И ПАЛУБА ТОЧКОЙ ОПОРЫ…
Вильям
Озолин…
Его
имя и фамилия настолько поэтичны, что он был просто обречён стать поэтом. Они
насквозь пропитаны, как солнечными лучами через вершины деревьев лесная поляна,
поэзией; звучание их околдовывает, чарует
мягкостью и глубиной звуков, а в бездонье имени угадываются трагические
шекспировские ноты. Ноты эти особенно ощутимы, если знать, что отец Вильяма –
Ян Озолин, литератор и тоже поэт – был репрессирован за якобы антисоветскую
деятельность и погиб в сталинских лагерях. И кто знает, что было бы уготовано
его сыну, не наступи хрущёвская «оттепель»…
Сорок
лет назад судьба свела меня с бывшим латышским стрелком и тоже затем
политическим заключённым Карлом Ивановичем Озолиным, жившим тогда в Омске по
улице Маяковского в собственном доме. Узнав об этом, Вильям настоял, чтобы я
немедленно отвёз его к нему. Встреча случилась, я не мешал разговору, понимая,
что в этом случае третий – лишний. Должно быть, Вильям узнал что-то новое об
отце, потому что после, ушедший в себя, всё же
обронил: «Не родственники…Но как с
отцом встретился…» И с той поры относился ко мне с особой симпатией,
никогда не подчёркивая своего старшинства.
А
между нами была возрастная разница в два десятилетия. Но, право, мной она не
ощущалась. Хотя дистанцию я сохранял, никогда не позволяя себе панибратствовать
с Вильямом. Да, наверное, это было и невозможно – Озолин, несмотря на его
открытость, расположенность к каждому, кого считал порядочным человеком, умел
осадить прилипал или наглецов одним взглядом синих своих и навыкат, как у Петра
I, глаз. В гневе глаза
белели, отсвечивая с дна чернью, а когда он общался с представительницами
прекрасной половины человечества, с которыми был всегда нежен и обходителен,
как рыцарь, наполнялись такой голубизной, что те уплывали в неё, теряя голову.
А уж от его стихов, голоса, гитары, мгновенных – в несколько линий – рисунков,
мальчишеской бесшабашности и мужской стати одновременно и вовсе сходили с ума.
Обожание Вильяма женщинами казалось сверхъестественным: в него влюблялись
школьницы и старухи, вертихвостки и блюстительницы строжайших моральных правил,
пустышки и умницы, – и осыпались, как мотыльки вокруг зажжёной свечи. Не сгорая
в пламени ответной любви, а в надежде на ответную любовь в будущем.
Нет,
Вильям не был пуританином, никогда не чуждался и плотских утех, но к тому
времени, когда я попал в товарищеский его круг, он был обуян – иного слова не
подберёшь – величайшим чувством нежной и страдающей любви. Его любовь по имени
Ирина была связана супружескими узами с другим. Но, не сомневался Вильям ни на
мгновение, предназначена только ему.
Он не
обманулся, как не обманулась в нём и Ирина, порвавшая ради Вильяма с
размеренной и благополучной жизнью. Воссоединение их, однако, в одно целое
случилось далеко не сразу, и только по стихам Озолина, посвящённым любимой и
помещаемым в каждой его книге, можно догадаться, какие круги ада им пришлось
преодолеть. А тут ещё – так уж совпало – Вильяма начали выживать из родного ему
Омска. Партийным и литературным боссам провинциального города, где каждый
сверчок должен знать свой шесток, были поперёк горла независимость поэта, его
лидерство в слоях, как тогда выражались, творческой интеллигенции, популярность
в среде просто омичей.
Омск и сегодня, несмотря на его миллионность,
город тесный, а без малого полвека назад в нём, казалось, каждый знал каждого.
Местные литераторы, ярчайшей особенностью большинства которых была воинствующая
посредственность, ненавидели – чаще тайно, чем открыто – его яркий и
блистательный дар. И, как водится, втихую строили ему козни, обливали грязью,
не чурались и доносов в высшие, опять же по тогдашней терминологии, инстанции.
И порой Вильяму приходилось уходить даже в «подполье», скрываясь у друзей и
близких ему людей. Но в Омске, повторюсь, известной личности затеряться трудно
и сегодня, а уж тогда… Вильям Озолин и внешне, и творчески был знаковой
фигурой, воспринимался омичами трибуном подстать обожаемому им Маяковскому, и,
помнится, когда он попытался спрятаться с Ириной хоть на время на дачке омского
прозаика Михаила Малиновского вблизи железнодорожного моста через Омь, – даже
там, где осчастливленные клочком земли горожане и меж собой ещё не успели
перезнакомиться, его узнавали, приставая с просьбами почитать стихи, спеть под
гитару, выпрашивали автограф. Друг детства и юности Вильяма, а в ту пору актёр
одного из московских детских театров Юрий Сосновский, приехавший к нему в гости
и оказавшийся волей случая вместе с ним и Ириной на этой дачке, не скрывал
зависти:
- А
ты, Виль, прямо-таки знаменитость!
Вильям
– бронзовый от загара, удивительно пропорционально сложенный, в узких плавках,
завязывающихся тесёмками на правом бедре, в веночке на макушке из каких-то
жёлтых цветов, воздетом на него Ириной, и с нашлёпкой из бумаги на крупном
породистом носу – становился в позу
древнегреческого бога Вакха или, по-другому, Диониса:
- А
ты как думал!..
Ирина,
переполненная счастьем, льнула к нему стебельком.
Эта
живая композиция была достойна резца ваятеля, воплощения в камне или бронзе.
Омский художник, скульптор и писатель Пётр Карякин, мастерская которого не раз
служила Вильяму укрытием, однажды при мне упрашивал Озолина попозировать ему,
да вот не знаю, упросил ли, а теперь уже не узнать…
Проходило
какое-то время, и Вильям озабоченно взывал:
- Эй,
которые на …ский!.. Отдавай мои носки!..
И
впрямь, все мы, кроме Озолина и Ирины, были с созвучными в окончаниях
фамилиями: Малиновский, Сосновский, Березовский. Да и древесно-ягодными к тому
же, опять же по определению Вильяма.
- А
зачем тебе носки? – льнула к Озолину Ирина.
- В
магазин поплыву. – Магазин, где продавали неплохое по тем временам вино, был на
другом берегу Оми в посёлке кирпичного завода. Мы плавали за вином по очереди,
но чаще и охотнее всех – Озолин.
- Кто
в носках плавает? – удивлялась Ирина.
- В
носках, может, и не плавают, – озабоченно говорил каждый раз Вильям, – но не
босиком же через посёлок шлепать?
- В
туфлях лучше, – проникалась важностью момента Ирина.
-
Лучше, – соглашался Озолин, – да туфли можно утопить, если шнурки развяжутся…Придётся
в одних носках…
Сцена
эта стала вроде ритуала, повторяясь изо дня в день, но каждый раз смотрелась и
слушалась будто впервые, и актёр Юра Сосновский непритворно восхищался:
- Да
вы прямо-таки артисты, ребята!
Дачка
Малиновского была миниатюрной: в первом этаже мы все едва помещались, а вторым
считался чердак, где и ночевали Вильям с Ириной. Я на ночь уходил домой. Благо,
идти было всего несколько километров до одной из Восточных улиц на окраине
Омска и спускающихся к Оми. Вильям негодовал, что у меня нет лодки:
-
Живёшь на реке – и без плавсредства!..
И вот
тогда же, в июле 1970 года, я получил извещение, что прошёл творческий конкурс
в Литературный институт, а с ним и вызов на сдачу вступительных экзаменов. С
вызовом и прилетел с утра пораньше на дачку вне себя от радости и гордости.
-
Дерзай! – вроде бы поздравил Вильям. – Но помни: писателями, как и поэтами, не
становятся, а рождаются…
Он
знал, что говорит.
В
предисловии к первой книге Озолина «Окно на Север», изданной Западно-Сибирским
книжным издательством в 1966 году, известный советский поэт Илья Сельвинский
писал:
«Я не могу отделить стихи Вильяма Озолина
от его личности. Был он студентом Литературного института имени А.М.Горького.
Работал в моём семинаре…В тот год в скворечнике против окон кабинета жили
красные бельчата, в районе дома Довженко наблюдали рысь, а к детской библиотеке
К.Чуковского приходили лоси и стучали рогами в дверь, очевидно, требуя «Маугли»
Киплинга. Именно в этом году я увидел среди своих студентов тихоокеанские глаза
Озолина. Это была стихия сродни белкам, рысям и лосям.
Пришёл он ко мне из другого семинара,
сидел тихо, скромно и только светил глазами. Я говорил в это время о влиянии
Уитмена на раннего Маяковского. Вдруг Озолин поднял руку и голосом, полным
абсолютной убеждённости, очень спокойно сказал:
- Это верно. Уитмен действительно влиял
на Маяковского, но потом Маяковский стал
влиять на Уитмена.
Вокруг прыснули, захихикали, а я напомнил
Озолину, что Уитмен умер раньше, чем Маяковский родился.
Озолин кивнул головой. Но лицо его
оставалось совершенно невозмутимым. Я понял, что ни в чём его не разубедил: он
не мог допустить, чтобы кто-нибудь посмел влиять на его любимого поэта.
В этом эпизоде весь Озолин. Логика – не
та наука, которая заслуживает его преклонения: Вильям – сплошная эмоция,
сплошной темперамент. Вся его жизнь отдана чувствам.
Таковы же его стихи…
Всё его творчество это гимн жизни, песнь
о природе, которая – чудо, тост во имя отваги и мужества, ода могучим
характерам его любимых сибиряков и дальневосточников. И в то же время Озолин
удивительно мягок и человечен…
…Я очень люблю Вильяма Озолина. Он
никогда ни в чём не фальшивит, никогда не пишет стихов только оттого, что есть
белая бумага. У него всё настоящее – и любовь, и презрение, и ненависть, а
наивность выше иной мудрости. Вот почему я верю в будущее его поэзии».
Здесь
ни слова лжи или преувеличения. Поэт проник в поэта. Вильям Озолин творил, как
и жил, – не приспосабливаясь к действительности, не выискивая для себя каких-то
выгод, и точкой опоры для него была не земная надёжная твердь, а палуба
рыболовецкого траулера в тихоокеанский шторм – как в молодости, когда он был
матросом. Он как бы забыл или не захотел сойти на сушу с этой палубы, пусть и
оказался на берегу.
Я
ненавижу мель. А глубина –
И мне
она нужней всего на свете.
Когда ты
за борт ночью ставишь сети,
поверь,
и мне давно уж не до сна.
Я ночь
писал, а ты ловил, браток…
И,
подчеркнув торжественность момента,
живая
рыба билась о лоток,
и было
это – как аплодисменты!
«Аплодисментами»
Вильяму Озолину были свои и чужие хорошие стихи, жена Ирина, многочисленные
друзья по всему Советскому Союзу и поклонники его поэзии. А ещё Сахалин –
единственная суша, где он, кроме Омска, казалось ему, мог бы счастливо жить. Я
по рождению сахалинчанин, и Вильям часто просил меня рассказать ему о Сахалине,
который он знал не только по коротким сходам на его берег с траулера; одно
время, пусть и короткое, он жил на острове. Я рассказывал, что помнил, хотя
помнил мало, потому что родители увезли меня с острова ещё шестилетним. Но
Вильям жадно слушал, представляя, наверное, себя вновь на Сахалине, где есть
всё, как в атласах флоры и фауны Земли и в таблице Менделеева, а после обычно
внушал мне, без вины виноватому:
- Ну
и дурак, что оставил остров!..
Я не
оставлял, но возражать Вильяму было бессмысленно: он часто зацикливался на ему
дорогом, как на Уитмене с Маяковским из воспоминаний Ильи Сельвинского.
Однажды, правда, огрызнулся, напомнив Озолину, что в молодости он жил через
Татарский пролив от Сахалина – в Хабаровске, где и начал печататься в
молодёжной краевой газете ещё под фамилией его мамы – Гонд. Об этом мне
рассказывал омский журналист Илья Городов, в то время ответственный секретарь
этого комсомольского издания, как называли тогда «молодёжки». Там же Вильям
познакомился и довольно близко сошёлся с «романтической дурой», как много позже
назвала себя недавно почившая известная поэтесса Римма Казакова, приехавшая в
Хабаровск в 50-х годах прошлого века после окончания исторического факультета
Ленинградского университета. Насчёт же фамилии, под которой печатался тогда
Вильям Озолин, – так мама, оберегая его от возможных в будущем репрессий как
сына репрессированного и расстрелянного, записала Вильяма в паспорте. Позже он
вернул себе фамилию отца, но злопыхатели, ненавидевшие Озолина и его
творчество, до конца дней поэта изощрялись в гадостях насчёт его национальности
по матери. Антисемитизм в литературной среде явление распространённое, что
указывает на скудность ума многих «инженеров человеческих душ», потому что
национальность литератора определяется не его происхождением, а языком, на
котором он говорит и пишет. А язык не только речь, но и народ, и пусть в
Озолине смешались две крови – еврейская и латышская, но он был исконно русским
поэтом в отличие от множества бумагомарателей, кичащихся своей русскостью. И
мне, русскому, к тому же потомственному казаку, было стыдно за антисемитизм
пишущих земляков. Озолин же смеялся:
- Не
забирай в голову. Это от их творческой ущербности…
Вильяма
всё же выжили из Омска, и я не сомневался, что он умотает на Сахалин. Или в
город своей юности – Хабаровск. Но он оказался почему-то в Чите. Да не
«почему-то», что скрывать – в Чите его обеспечили квартирой.
Я
бывал в городе, где жил другой замечательный сибирский поэт – Михаил Вишняков, недавно
умерший, и тогда ещё жил убитый в девяностых годах прошлого столетия подонками хороший прозаик Евгений Куренной, и
сразу же понял, почему Вильям не задержался в Чите. В Чите не было простора его
широкой морской душе – по тому же Иртышу он мог в любое время спуститься в
Обскую губу и дальше, а тут вокруг тайга, которая только в песнях «зелёное
море», болота, перемежающиеся замкнутыми водоёмами – озерами, и вновь тайга,
скрывающая горизонт. А главное, тайга нигде не падала к его любимой реке:
Мы
первыми ушли из порта
И
оглушаем берега:
«Ого-го-го!
Какого чёрта!
Довольно
– выспалась, тайга!
Буди!
Поддай, механик, пару!
Эй,
Большеречье, принимай!
Гуди!
Поддай, механик, жару!
А ну,
Тобольск, пимы сымай!
Ханты-Мансийск,
вали на пристань,
Тащи
сырка и карыша!..»
Мы
первыми ушли на приступ
Низовье
батьки Иртыша.
И к нам
на встречу выбегая,
Истосковавшись
о гудке,
Тайга –
суровая, нагая –
С обрыва
падает к реке!
Чита
для Озолина оказалась не та, и последней пристанью в его жизни стал Барнаул.
Здесь сестра Иртыша – Обь, отсюда ближе, чем от Читы, до Омска, в который не терял он надежды до смертного часа вернуться, и рядом не
только любимая, но и мама, оставившая ради сына родной дом в Омске, известный,
без преувеличения, каждому омичу и всем друзьям-приятелям Озолина, наезжавшим к
нему в гости до 1972 года, – это огромное и мрачное с виду здание,
разметавшееся по углам улицы Лермонтова и проспекта Маркса. В двух шагах от
него знаменитый на всю литературную Сибирь Дом Сорокина, метрах в ста – здание
Союза художников, где Озолин, порою, пропадал сутками, и все основные омские
театры поблизости, актёры которых тоже всегда привечали поэта. И омское
отделение Союза писателей было тогда поблизости – сразу за Омью, стоило лишь
перебежать мост: опять же на углу, но уже улиц Ленина и Партизанской. Но сюда
Озолин старался заглядывать пореже. Теперь писательская организация на улице
Коммунистической, что, право, символично, поскольку и этот особняк таланты
обходят стороной…
В
Барнауле я тоже бывал, и не однажды, но так выпадало, что в мои наезды Вильяма
в городе не оказывалось. Но в 1995 году наконец повезло – на месте Вильям,
поднявший телефонную трубку на мой звонок из гостиницы. Но я едва узнал его
голос. Озолин был уже смертельно болен, но за долгий телефонный разговор не
обмолвился и словом о своей подлой и неизлечимой болезни. Говорили о многом и
разном, но больше о тех, кого уже не было, а когда я попытался его отвлечь от
этой мрачноватой темы, поведав об одном омском сочинителе, гордящемся тем, что
за три недели в доме отдыха он пишет по семьдесят стихотворений, Вильям резко
меня оборвал:
- Оставь…Над
ним не смеяться – его пожалеть надо…
И
заговорил о близком своём друге и удивительном омском художнике Николае
Третьяковым, и оформившем, к слову, первую книгу Озолина «Окно на Север».
Похоже, он уже готовился к встрече с ним. Но ещё раньше Вильям воздвиг ему
нерукотворный памятник, священнее которого я не знаю, – в своей книге «Год
Быка» 1989 года издания, которая тоже оформлена, начиная с обложки, работами
дорогого ему человека. Эту книгу и передали мне на другой день от имени
Озолина…А мы вроде бы условились, что он сам забежит в гостиницу, чтобы забрать
меня на свой, как он выразился, огород:
- Но
получше, чем у Миши Малиновского. Помнишь?..
Из
Барнаула я уехал в обиде на Озолина. А у него, узналось позже, ночью случился
рецидив болезни. Господи, как мы поспешны в своих обидах на кого-то или
что-то!..
Через
год после смерти Вильяма Озолина в Красноярске в уникальной книжной серии
«Поэты свинцового века» вышла в свет посмертная его книга стихотворений.
А не
стало омского поэта, навсегда оставшегося в Барнауле, в 1997 году – он не дожил
и до семидесяти. Но остались, пусть это и звучит штампом, его стихи. И проза, в
которой Вильям был так же талантлив, как и в поэзии.
Здесь
можно было бы поставить точку или многоточие, но я, понимая, что мои заметки
субъективны и не дают полного представления о Вильяме Озолине, решил дополнить
их другими – поэта и моего однокашника по Литературному институту иркутянина
Анатолия Кобенкова, тоже близко знавшего Озолина, но, увы, уже оставившего этот свет и упокоившегося на
кладбище писательского посёлка Переделкино под Москвой. Заметки эти опубликованы предисловием к
названной выше посмертной книге Вильяма, но тираж её всего одна тысяча
экземпляров, почему книга малодоступна широкому читателю:
«Я любил смотреть на него, слушать,
читать.
Были в нём, как ни в ком другом, те
качества, коими, по моим тогдашним представлениям, должен был обладать истинный
поэт: страсть к бродяжничеству, плёвое отношение к деньгам, вечная готовность
прийти на помощь («Я – ноль три – приезжайте, звоните…» – писал он без намёка
на пафос.) Умение сыгрануть в усталого Дон Жуана, нешуточно увлечься,
безоглядно влюбиться, резко поменять маршрут. Проговориться об этом в крепкой –
на сорок градусов – строке и сентиментальной плёнке:
Вот уж и
Аляска…
И –
пошла-поехала!
Тихий
Океан, как площадь, перешёл.
А
счастья всё нет,
И тут уж
не до смеха.
Тут уж
не знаешь – где плохо-хорошо…
Где оно
зарыто, спрятано, закопано,
Где над
ним – какая власть?
Где его
достать – достать законно,
Чтобы у
другого не украсть!..
Его глаза действительно были
«тихоокеанскими», гитара – «матросской», душа вольнолюбивой, а судьба завидной.
Он был старше меня на целых четырнадцать лет, но потребовал, чтобы я обращался
к нему на «ты».
Когда я (после первой в своей жизни попытки
создать семью) решил бежать из невыносимо сытого Донецка, я в тайне от
супружницы копил деньги на побег в Сибирь и как раз до Омска, дабы попасть к
Озолину.
В летних сандалиях – по сорокаградусному
морозу – я добирался до его дома
перебежками, оттаивая в подъездах.
Он обнял меня, отстранил – пошёл занимать
у соседей на две бутылки водки.
- Прости, что так встречаю, – развёл
руками.
Наутро он заставил меня влезть в
новенькие войлочные ботинки…и уже на лестнице сообщил, что мы держим путь в
дом, где его, по всей вероятности, будут бить.
- Но ты не вмешивайся, – предупредил он,
– так надо.
Бить его, слава Богу, никто не собирался.
Хотя – как бы следовало: он был влюблён в
жену секретаря Омского комсомола, и она отвечала Вильяму взаимностью…
Через полчаса Ирина была уже с нами.
В течение четырёх дней мы бродили по
домам его корешей, где Вильяма встречали, как Деда Мороза – с возгласами,
криками и надеждой на подарок.
Он дарил стихами и песнями – теми, что
сложил, бродя по северу, теми, что получили одобрение бывшего символиста
Городецкого, бывшего конструктивиста Сельвинского и долгое время числившего в
неугодных Мартынова.
Когда он купил мне билет до Иркутска, я с
грустью глянул на те войлочные туфли, которыми у него одолжился.
- Это от Городецкого, – сказал он.
Потом объяснил: однажды, придя к
Городецкому в напрочь развалившихся башмаках, он вышел от него в новеньких
корочках.
- Это от Блока, – сказал Городецкий.
И рассказал, как Александр Александрович
снабдил его в своё время валенками, потребовав при случае передать их
нуждающемуся молодому стихотворцу.
Несколько лет назад я помог прикрыть
задницу одному юному дарованию.
- Это от Озолина, – сказал я.
В те поры Вильям ещё был жив, изредка
давал о себе знать, в прошлом году нагрянул со своей Ириной на юбилей Марка
Сергеева.
Оказалось, что встреча эта была
прощальной для всех: для Марка, ушедшего в июне, для Вильяма, ушедшего в
августе, и для меня, складывающего эти строки в полном одиночестве из
ниоткуда…»
Марк
Сергеев, упомянутый Анатолием Кобенковым и с которым дружил Вильям Озолин, в
1993 году помог мне выбраться из Иркутска, достав неисповедимыми путями
безнадёжный для меня билет на самолёт. Передавая мне драгоценность у авиакассы
в центре Иркутска, сказал:
- Мне
тут как-то Вильям твои мальчишеские две строчки, ему посвящённые, цитировал. –
И повторил их, забытые даже мной, удивляя своей памятью: – «Мы с тобою съели соли, /Может, только сто грамм…/Ничего, Вильям
Озолин, – /Водку выпьем пополам!» Так вот, – сказал дальше Сергеев,
почему-то оглядываясь, точно нас кто-то, боялся он, мог подслушать, – ты с
Озолиным больше водку напополам не пей. Он своё выпил…
- Да
я уже и забыл, когда мы с ним выпивали! – удивился я такой странной просьбе. –
Да и не виделись сколько – не через дорогу живём…
-
Рассказывай… – не очень-то поверил мне, похоже, Марк Сергеев.
А
через какое-то время после этого недававшего мне покоя разговора в Омск
нагрянул Озолин. Но на этот раз в городе не оказалось меня. Но друзья
рассказали, что теперь при Вильяме всегда с собой маленькая, чуть больше
напёрстка, серебряная чарка. И он в кампании пьёт из неё по глоточку, хотя в
эту ёмкость и среднего мужского глотка не вмещается. И тогда до меня дошло, о чём вёл речь Марк
Сергеев, беспокоясь о друге. А почему чарка именно серебряная, я догадался уже
после смерти Вильяма от рака. За столом по запарке мог кто-нибудь хватить и из
неё, а серебро убивает болезнетворные микробы и бактерии…
Вильям
Озолин всегда любил других больше, чем себя.
На
снимках: Вильям Озолин; обложки некоторых книг поэта.