Из книги Николая Березовского «СКИТАЛЕЦ С БЕРЁЗОВОЙ ДУДКОЙ УСТАЛОЙ»

 

ЛУЖОК АЛЕКСАНДРА ПЛЕТНЁВА

1.         

В «Литературном энциклопедическом словаре» 1987 года у прозаика Александра Плетнёва почётное место сразу за Андреем Платоновым, создавшем в русской литературе свой особенный мир – прекрасный и яростный. Плетнёва, как мастера слова, тоже ни с кем не спутаешь, но библиографическая справка о нём, к сожалению, не полна, что, впрочем, объяснимо, поскольку словарь такой давности. Не указано, к примеру, что автор книг «Дивное дело», «Три дня в сентябре, «Отец крёстный» и многих других – лауреат премий ВЦСПС, Союза писателей СССР и имени Николая Островского, а его роман «Шахта», переведённый на многие языки, экранизирован в двух сериях на киностудии «Мосфильм» под названием «Тихие воды глубоки». За вклад в развитие русской литературы Плетнёв был награждён орденом Дружбы народов. А в 1991 году увидело свет избранное писателя, на гонорар за которое он купил дом в деревеньке Андреевка, что в Любинском районе Омской области. Здесь у него не дача, а крестьянское хозяйство, и он крестьянствует, уезжая из Омска с первым весенним солнцем, а возвращаясь в городскую квартиру в уже нешуточные сибирские морозы.

Восемьдесят километров от третьей столицы России и Омского Прииртышья  до угнездившейся в берёзовых лесах, перемежающихся полями, Андреевки – не бог весть какое расстояние по сибирским меркам, и летом я наконец выбрался к Александру Никитичу в гости.

Встретил первым меня, не  поднимая лая, давний знакомец Зевс, страдающий долгими зимами в городе по сельской воле, а едва ступил на крыльцо веранды с распахнутой настежь дверью, услышал скрипку. И защемила сердце печальная музыка Свиридова…

Не по радио, какого, оказалось, у Плетнёва нет, как и телевизора, музыку транслировали, и не он сам, 1933 года рождения, на старости лет увлёкся музицированием, – на скрипке играл его одиннадцатилетний внук Никита, позже «щёлкнутый» на память во дворе обширной плетнёвской усадьбы. Он не только, поверьте на слово, одарённый музыкант, что не скрывают его учителя, а ещё и начинающий композитор. Дед попросил, и Никита  исполнил этюд собственного сочинения, унёсший меня на короткое время в моё детство.

- О чём или о ком твоя музыка, Никита? – спросил я.

- О папе, – ответил серьёзный и немногословный мальчик, унаследовавший, видимо, от деда тягу к творчеству.

Папа Никиты – сын Александра Никитича и его тёзка. У Никиты весной появилась сестра Василиса, и сразу после её рождения Александр, столяр-краснодеревщих по профессии и призванию, подался на заработки в Португалию, – не нужны, оказывается, нынче такие умельцы России. Я тоже когда-то тосковал по отцу, уезжающему, правда, не на чужбину, а просто в командировки, частые у военных медиков, почему, похоже, и вспомнил детство, слушая сочинение Никиты. Его учителя вряд ли обманываются в способностях юного скрипача.

- А у бабки глаза сразу на мокром месте, как Никита смычок возьмёт, – сказал Плетнёв о жене Надежде Константиновне, уехавшей накануне моего приезда в город проведать внуков старших, дочь Наталью и, конечно же, «новоиспечённую» внучку.  И подавил печальный вздох, чтобы не озаботить гостя своими переживаниями за сына в далёкой ненашенской сторонушке. А потом, как  водится, был стол, заваленный зеленью с огорода сразу за окном кухни, с банками на нём свиной и говяжьей тушёнки собственного приготовления, особенно вкусной с жареным картофелем прошлогоднего пока урожая, а ещё теплые яйца, выяснилось, не из кипятка, а прямо из-под голландских кур, высыпавших к концу застолья из курятника  во двор. С длинными шеями и в красно-коричневом оперении они смахивали на индюков, а не на наших белых или рябых кудлаток, и несутся чаще, заметил Александр Никитич.

- Было двадцать курей, да одна днями пропала, – ещё сказал он.

- Украли? – не понял я.

- Сдохла, – пояснил  Плетнёв. – Купил по случаю зерно с рук, а оно протравленным оказалось, и проходимцев след простыл. Всё бы моё племя пернатое полегло, да первая павшая как бы сигнал тревоги подала. Выходил остальных-то. И, оклемавшись, они заработали…

«Заработали» – нестись, значит, хорошо стали. До пятнадцати в среднем яиц в день от девятнадцати иностранок – прекрасный, между прочим, показатель, а яйца голландок, к сведению, коричневого  цвета. Прежде, покупая такие  в городе, я думал, что не белые они  от каких-нибудь минеральных  или синтетических добавок в корм, – ан нет, особенность заморской птицы, акклиматизировавшейся в Сибири. Прожорливость же её поразительна, как и неприхотливость. Черви ли, трава, зерно, хлебушек покрошенный—всё склюют и ещё попросят. С раннего утра и допоздна во дворе поживу ищут – не то что наши, в курятник летящие, едва солнце на закат соберётся. Но и отдача…Как полопаешь, так и потопаешь, короче. Ещё Александр Никитич научил меня определять, насытились ли куры, а от их сытости, опять же, напрямую зависит яйценоскость. Для этого надо зоб проверить, его потрогав. Как каменный – хорошо, пустой – плохи дела.

Поросёнок Васька, пока я урок по птицеводству усваивал, норовил к курам подкрасться, да Зевс, глаз с него не спускающий, отгонял.

- Пусть бы поиграл с голландками, – ляпнул я.

-  Нельзя, – усмехнулся Плетнёв. – Сейчас, конечно, Васька ещё мал, но вот подрастёт немного – и сожрёт за милую душу, если не углядишь. Почему Зевс и начеку. В прошлом году я так трёх курей потерял…

В прошлом году у Плетнёва и на свинью больше было, и бычка он откормил, а в позапрошлом и двух на мясо сдал. Нынче не решился – возраст, и с кормами туго, и с деньгами весной в обрез было. Да и, главное, сын-тёзка за тридевять земель, а без его помощи и машины такое хозяйство не поднять. «Машину вот заложил, чтобы уехать, а выкупит ли, вернувшись?» – переживает Плетнёв-старший. Но не залог причина его переживаний, конечно же, а сын в далёкой чужой стороне. За долгие годы нашей дружбы я научился понимать старшего товарища и когда он молчит, почему говорю, успокаивая его душу, тоже как бы о залоге: «Непременно вернётся - и выкупит «, - и тоска в глазах Плетнёва сменяется радостным ожиданием  предстоящей встречи. Это ведь очень просто - утешить человека, не залезая ему в душу. В математике от перемены мест слагаемых сумма не меняется, а в череде вроде бы простых слов главные те, что сказаны в начале. Не случайно и одно из Евангелий открывается строчкой: « В начале было Слово…»

Помимо-то живности  у Плетнёва земли 58 соток. На двенадцати картофель, семь под огородом, сколько-то – не считал – под цветами, берёзками, кустами сирени, а ещё лужок в треть гектара. Первый укос костра и люцерны с него дал полторы тонны сена, а прошлую осень Александр Никитич выручил за восемь центнеров 300 рублей. Какое - никакое, а подспорье к его с женой не очень-то богатым пенсиям. Нынче, поскольку скармливать сено некому, приработок будет выше даже уже по накошенному, а впереди, если солнце не выжжет травы, как уже выжгло двести га пшеницы на Больше-Могильном отделении колхоза «Заря», в структуре которого и Андреевка, ещё минимум укос. Но материальная выгода от лужка – это только следствие: не пропадать же добру! Лужок за плетнёвским подворьем – как окошко в его детство, отрочество, юность. Он ведь насквозь крестьянских корней, как и его родители, переселившиеся в Сибирь с воронежского малоземелья, как и его выжившие в голоде тридцатых и послевоенных лет, не убитые на фронтах Великой Отечественной, не ушедшие по возрасту из жизни братья и сёстры, продолжающие жить на земле и землёй вроде бы в близких к Омской области Барабинских степях, где Плетнёв и родился в полуземлянке, с дерновой крыши которой привязанная рядом лошадь запросто сжёвывала траву. Он был тринадцатым из четырнадцати ребятишек в семье барабинских  крестьян Плетнёвых, и с двенадцати годочков, сразу после завершения четырёхлетки в победном 1945, работал наравне с мужиками в совхозе. Среднее же образование получил только в возрасте Христа, уже в Приморье, где остался после армии, мечтая, подзаработав в шахте, выучиться на агронома. А шахта заглотила, без кавычек, на два десятилетия. И он, «печалясь о несбывшейся мечте жить на родине, памятью сердца, воображением как бы переселял себя в детство, в юность, туда, где жил среди любимых людей, трав, хлебов», записывая свои чувства, состояние природы, маленькие радости и большие беды той поры, и в мыслях не смея «выходить в писатели» даже после того, как в Дальневосточном издательстве увидела в свет первая его книжка рассказов «Чтоб жил и помнил».

- С паспорт размером и чуть больше объёмом, а казалась тогда солидной, как том из Собрания сочинений Льва Толстого, – стесняясь, признаётся сегодня в тогдашних своих ощущениях прозаик.

Вот по этому-то изданию «размером в паспорт» уже сорокалетнего шахтёра и приняли после Иркутского семинара молодых и начинающих авторов  в Союз писателей, почти насильно отправив затем на Высшие литературные курсы при Литературном институте СП СССР. «Путёвку в литературу», выражаясь тогдашним слогом, ему дали Евгений Носов, Виктор Астафьев и Валентин Распутин.…А вскоре и имя Плетнёва стали называть в этом же достойном ряду русских писателей, творчество которых изумит ещё не одно поколение читателей уже постсоветской России, потому что то, что сегодня пытаются выдать за литературу, увы, лишь чтиво на потребу низости душ и чувств, неразвитости ума. Не сплошь, конечно, но в значительной своей части. Но это, к счастью, не смертельно. Виктор Астафьев прав, утверждая, что «всё отберёт время, расставит на свои места, сформирует новое сознание. Кто-то вознесётся над временем, сумеет его осознать, и, опираясь на старые традиции,  откроет себя новая литература». Несколько иначе, но об этом же говорил мне на крылечке своего андреевского дома и Александр Никитич:

- Свобода в творчестве, воспринятая как вседозволенность, усугубила родовые муки, даже, может, рождение было спровоцировано попыткой криминального аборта, но плод жив, а родовой путь его традиционен. Отойдут околоплодные воды, прекратятся схватки – и новая русская литература заявит о себе в полный голос. Только вот, боюсь, присосутся к ней нашенские окололитературные деятели, объявят себя её «крестными отцами», и становление окажется не менее мучительным, чем роды…

И здесь я вспомнил 1997 (Господи, уже прошлого века!) год, когда в Омске собрали пленум Союза писателей России. Тогда Плетнёв испортил его участникам всю, как говорится, обедню, заявив, что нынешние «инженеры человеческих душ» страшно далеки от народа и что нужно строить не церковные храмы, а детские сады, детские дома, больницы. До него все выступавшие изливали красивые, но пустые речи о возрождении России через, скажу мягко, религию.

- Поздно! – сказал Александр Никитич. – Никто не поверит в Бога теперь. Ко мне приехала жена Чертова (омский поэт, философ и крупный предприниматель, жертва заказного убийства. – Н. Б.) Привезла сборник стихов (мужа, посмертный. – Н.Б.). Она курирует в Большекулачье  церковь. Я спросил: «Хлынул народ в церковь?» – « Никто не идёт». Только делают вид, что все стали религиозными, и чем больше ходили в партийных, тем больше стали показывать себя верующими. Восстановление храмов? Да это чёрная  дыра! Храм Христа Спасителя строил весь народ, а теперь сатана строит. Это копия, она ничего не стоит…(Здесь процитирована стенограмма выступления А. Плетнёва на пленуме, а дальше то, что я изложил своими словами чуть выше. – Н.Б.).

Зал, битком набитый неписателями, взорвался аплодисментами, а устроители и делегаты пленума, особенно воцарившиеся в президиуме, кривили губы и лица. Сидевший в зале неподалёку от меня крупный телом и когда-то действительно крупный писатель шепнул раздражённо соседке и тоже москвичке: « Исписался, видно, Никитич. Вот и рвёт и мечет…». Я кашлянул в его сторону, обращая на себя внимание столь провинциальным способом, и сказал: « А Плетнёв вас другом считает …». В прошлом крупный писатель, гуляка и бабник, а теперь ударившийся в Православие, как когда-то в загулы, отвёл глаза, но не покраснел…

В местной писательской организации зашли ещё дальше, обозвав Плетнёва на одном из собраний графоманом, хотя незадолго до этого, и тоже заглазно, обвиняли в том, что он не пишет: «Исписался?!». Для омских строчкогонов что «не пишет», что «не печатается» – одно и то же.  А вот что Плетнёва просто-напросто не печатают – об этом они якобы ни слухом, ни духом не ведают. Александр Никитич всегда особняком держался в современной русской литературе, имея на всё, происходящее в ней и вокруг,  своё, отличное от других, суждение, и его проза последнего десятилетия не пришлась по вкусу ни «демократам», ни «патриотам», которых объединяет общее свойство – групповщина. А тут, видите ли, сам по себе пишущий и политически, похоже, не определившийся. Исключением стал главный редактор «Сибирских огней» Виталий Зеленский, опубликовавший в первом номере журнала за 2000 год многострадальный (четыре года не мог пробиться к людям) рассказ Плетнёва «Тихое помешательство» – о расслоении современного крестьянства на кулаков и батраков и безмолвствующем даже на вопиющие несправедливости, как всегда, народе. Художественная правда и сила  этого произведения всего в печатный лист многим из радетелей за народное счастье стала костью в горле. А сострадания автора в рассказе к просто людям столько – плачешь, сострадая им вместе с ним. Талант Плетнёва в сельской глубинке выкристаллизовался, вплотную приблизившись к бунинскому, и «Тихое помешательство» – это «Деревня» Бунина, перенесённая из первого десятилетия XX века в начало века нынешнего. Литературным событием, уверен, станет и его роман «Лицедейка», писавшийся десятилетие и за письменным столом в городской квартире, и на берёзовой чурке в деревенском дворе, а то и просто на колене в передышку на пахоте или косовице…

2.

«Писатель! Нет, почти невозможно было случиться такого поднебесного звания в роду Плетнёвых – в роду, корни которого ушли в древнюю тьму воронежской земли. Корни эти – ни мне, никому во всём свете неизвестные, – от рабов, Бог весть от какого рабовладельца получивших фамилию Плетнёвых…Я не захватил в живых ни бабушек, ни дедов, и могилы их уже были затеряны на Воронежщине и в Сибири, в Барабинской лесостепи. Для меня их, дедов и бабушек, вроде бы и никогда не было в жизни; о них ни старшие братья, ни сёстры, ни родители почти не вспоминали…Да и до мёртвых ли дедушек-бабушек семье было, когда она, семья, из четырнадцати моих братьев и сестёр с родителями во главе, не одно десятилетие вела борьбу за жизнь, как говорится, не на живот, а на смерть, почти на истребление! К настоящей нормальной жизни из четырнадцати нас прорвалось пять человек: родители будто учитывали и голод, и мор, и войны – с запасом нас рожали», – признался  Александр Плетнёв в послесловии к своей книге «Чтоб жил и помнил», переизданной Омским книжным издательством. Честнее и страшнее этого откровения большого писателя, признаться, я ни раньше, ни позже не читал. Да «раньше» подобное в книгах советских авторов было вообще немыслимо, но 1989 год уже распахнул ворота гласности, почему переиздание и было дополнено авторским послесловием «Страшнее смерти – бесчестье». Однако и цензура ещё осуществляла свои функции, и её лапа, втихую наложенная на послесловие, исказила текст настолько, что я, страдая за Плетнёва, а затем и вместе с ним, попросил его вновь вспомнить свои детство, отрочество и юность…

- Самого меня «по замыслу жизни» давным-давно не должно быть в живых, - считает Александр Никитич. – Хотя бы потому, – усмехается он, – что тринадцатым по счету у матери с отцом появился, а в русских деревнях народ суеверный, пусть ни в Бога, ни в чёрта и не верящий…Старший брат Сергей, которому зимой сорок третьего года было пятнадцать лет, вспоминал: «Зараза какая-то на детишек напала, выедала им кишки – кровью исходили…Ну, и тиф, само собой…Я для тебя загодя ямку приготовил. Забегу, случалось, меж делом в землянку – дома никого – все на работах, одна Маня, укутавшись в сырую облезлую телячью шкуру, на лавке сидит, ноет и покачивается – голод в себе утешает. Ты – на нарах, в углу, вытянутый, застывший, трупик трупиком. Костлявое личико вшами обсыпано, в глазницах – прямо кишат…Ногтями повыгребаю их…А в ямку-то – другого вместо тебя…

Голос Плетнёва рвётся, он отводит лицо в сторону от меня, чтобы я не видел его заплакавших глаз, потом, справившись с собой, со своей, мнится ему, слабостью, продолжает:

- Можно, конечно, списать на войну все эти муки, выпавшие не на одну мою, но и на долю подавляющего большинства советских людей от мала до стара той поры, однако же и до Большой войны лучше ли жилось? – спрашивает Александр Никитич скорее себя, чем меня. – Уж не говорю о том, что за те семь зим, когда уже в мирное время я возил на быках из степи сено, то есть исполнял тяжёлую мужицкую работу, – а в сеновозе вместе с гнилой одёжкой весу было три пуда, – я почему-то не исчез навеки под жестокими снегами барабинских лютых метелей. Вообще физические страдания были обычаем. Целое десятилетие только в снах забывал про голод…Страшные, жестокие силы давили на меня, ничтожное существо, с рождения, и выжить под ними, а тем более оберечь душу живую, было почти за пределом возможного. Прошла целая тьма лет, всё, казалось бы, должно остаться за пределами памяти, но и теперь с поразительной силой ясности вижу я сам себя  в тех зимах, в морозных бурях – я, мучитель и сомученик моих братьев-быков: Рябчика, Миши, Буренького, «лица» которых, от звёздочки во лбу, от выстегнутого кнутом, вытекшего глаза до окомолка отбитого рога, умирая, не забуду. И просыпаюсь со стоном, с колотящимся сердцем, и долго бессонно гляжу во тьму; и катятся, катятся слёзы, не утоляя жалости и боли ко всем безропотно отстрадавшим, сгинувшим без следа, не оставившим по себе ни имени, ни могил, ни памяти, чья жизнь, по сути, почти не отличалась от жизни скотской…

Глаза Плетнёва уже не плачут, он смотрит прямо перед собой, забыв, похоже, про меня, а пальцы по-мужицки больших его рук, лежащие на коленях, замечаю я, подрагивают, но это не стариковский тремор. Так подрагивают они и у меня, когда волнуюсь, но пытаюсь скрыть это волнение даже от себя.

- Часа в четыре будили запрягать, часов в десять вечера я добивался (именно так – добивался, а не добирался) до землянки, до вожделённой мечты о тепле, до этого рая с тёплой грубкой (печь. - Н.Б.), с огоньком коптилки, промороженный до самых кишок, до последней косточки и жилки, с набитым в лохмотья одежды снегом, в окаменевших рукавицах и льдисто стукающих по полу разбитых валенках…И больше всего почему-то меня раздражали, злили широко распахнутые, страдающие глаза матери, её неизменный вопрос: «Замёрз, сынок?..» Я не съедал, а прямо-таки пожирал, проглатывал оставленный мне ужин: глиняную миску баланды из тёртых неочищенных картошек на голой воде, граммов в двести комок липкого, из озадков, с мякиной и полыньёй, хлеба, и лез на нары из берёзовых кольев в узкий, похожий на щель, куток между печкой и стеной. И, как ни сдерживался, ни зажимал в себе скулёж, он вырывался из меня, по-щенячьи тонкий, тягучий – отходили в тепле перемороженные пальцы рук и ног; их драло, будто в каждом пальце по нарыву…

Кобель Зевс, немецкая овчарка с малой примесью сибирской лайки, всю зиму болевший в городской квартире Плетнёва, а теперь оклемавшийся на вольной природе, словно слышит своего хозяина, и, бросив загонять длинношеих и краснопёрых в сараюшку, подбегает к нам и лижет, лижет руки Александра Никитича, лежащие на коленях, преданно и жалеючи заглядывая ему в глаза…

- С двенадцати лет, с Победного года, выходит, я тянул в совхозе ровней здоровым мужикам, как бы восполняя собой отца: тот после тяжкого труда в один из октябрьских дней, распалившись, пробил тонкий ещё ледок в каком-то то ли рву, то ли ручейке, напился и, свирепо простудив лёгкие и почки, в одночасье стал инвалидом. В 1945 я получил и своё «полное» четырёхклассное» образование. В ту же осень пришло письмо из Ленинграда от Анастасии Прокофьевны Шиперовой, которая, будучи эвакуированной в Сибирь, учительствовала в нашей деревенской школе. Я и читал это письмо родителям. В нём она умоляла их «учить Шуру, мальчишку редких способностей», а я так после работы устал, перезяб и хотел есть и спать, что читал письмо без волнения и гордости за себя, будто не обо мне в нём говорилось. Отец потом достал из набитой налоговыми бумагами холщовой сумки мой Похвальный лист, долго и скорбно глядел на золотые оттиски букв и вдруг, всегда такой несокрушимый в бедах, немало смутив семью, заплакал, но тут же твёрдым голосом сказал: «Ладно, поплачем да спрячем. Бедность и работа будут тебе ученьем, сынок…»Плетнёв большой охотник брать грибы

А «редких способностей Шура» за семь лет труда на советской земле, как потом обнаружилось в армии, почти напрочь забыл, как писать буквы…Из четырнадцати же моих братьев и сестёр только Фёдор перед войной закончил педагогическое училище. Господи, как гордилась им вся наша семья! Отец звал его по имени-отчеству: Фёдором Никитичем. И я хорошо помню, каких неимоверных усилий стоило семье выучить единственного. Помню, как однажды в апреле, по распутице, пришёл Фёдор из города в ботинках, примотанных к ногам проволокой, в залатанном и залоснившемся от древности полушубке…Когда он размотал проволоку, то с ног его, побелевших от воды и остуды, свалились - подошвы отдельно, верхи отдельно - студенисто разбухшие ботинки и чёрная комковатая ветошь портянок…И это было в тридцать девятом году, в самом благополучном для нашей семьи, когда ещё «хлеб был вволю»…Кроме Фёдора, которого уже давным-давно нет в живых, все мы, и живые и мёртвые, больше трёх-четырёх классов образования не имели. Так уж получалось, что в тех деревнях, в которых мы жили, школ или совсем не было, или были только начальные, а учиться на стороне не пускала нищета. Как говорил отец: «Хочешь на гору, а чёрт за ногу…»

- А что не жилось вашей семье на одном месте, Александр Никитич?

- Да не везло, видно. Прочно и ладно построенная воронежскими переселенцами в двадцать восьмом году деревня Трудовая просуществовала недолго – снесли под предлогом строительства аэродрома. В Трудовой я и родился, в поле, на жатве ржи. Мать «стахановкой» была, по тысяче снопов в день вязала. За их вязкой и «выронила» меня. «Ты весь в земле, в мякине – чистый ёжик», – вспоминала позже мать. От рабыни, понимаю я теперь, родился раб. Мать, не знавшая грамоты, не знала, что она одна из самых  «счастливых» женщин на свете. Нам же, её детям, прививали в школе ненависть к эксплуататорам: «Она на барском поле жала, и тихо побрела к снопам. Не отдохнуть, хоть и устала, а накормить ребёнка там…»

- Некрасов, – вспоминаю я.

- Да, не везло нам с деревнями, – не слышит Плетнёв. – С июня тридцать девятого нас, словно перекати-поле ветром, погнало по Барабе. Из Трудовой – в маленький совхоз – подсобное хозяйство Куйбышевской школы механизаторов. Но там вовсе никакой школы не оказалось, и мы переехали на Новогутовский разъезд под Барабинск, где отец устроился на строго режимную, но «хлебную», по сравнению с колхозно-совхозной, работу – путейским рабочим на железную дорогу. Там-то и подкосила его инвалидность. Старшие братья и сёстры ещё по возрасту  не годны были в кадровые рабочие, и мы поневоле перебрались в Новогутовский совхоз на ферму под номером 3. Если пословица гласит, что один переезд равен трём пожарам, то невозможно представить, до какой нищеты дошла семья за эти переезды, два из которых – в военное лихолетье. На третьей ферме мы купили (уж не ведаю, на какие деньги) полуземлянку. Новогутовский совхоз был построен в 1931 году из подручных материалов, а какие в степи материалы? Колья, хворост, дёрн да глина с конским навозом…

Армия, когда Плетнёва призвали на действительную службу, показалась ему раем.

- Одели-обули, трижды в день кормили, а главное, о чём в деревне и не снилось, спать заставляли ажно восемь часов! Да ведь только без ума и души житьё – рай. В армии я так заболел тоской по родине, по родным местам, что конец службы и встреча с домом представлялись несбыточным и сказочным счастьем. А какое, казалось бы, счастье, когда жилось не лучше скотины? Разве вот что выжил, хотя выжить не должен был. Как в одну из январских метелей, внезапно свалившейся со страшным морозом на меня с быками, когда я отрабатывал наряд на возку сена, и через день, когда я, чудом уцелевший на морозе, о котором говорят: железо рвёт, – с распухшим чёрным лицом, с раздутыми, как коровьи сосцы, пальцами, стоял в конторе перед управляющим Коркиным и участковым милиционером – старшим лейтенантом Цимбаленко. В белом полушубке, с кобурой на ремне, Цимбаленко молча глядел на меня чёрными злыми глазами. Меня тошнило, мутило в голове, и я, скользя спиной по притолоке, стал было опускаться на корточки.

- Стой-ять! – подкинул меня его голос. – Ишь, проститутка! – обернувшись к Коркину, мотал головой в мою сторону. – Шкуру спас, а быков заморозил! Так работать будем или вредить, саботировать? – И, помолчав, опять к Коркину: – Ну, забираю в Каинский домик, – разумел он Куйбышевскую тюрьму. (Новосибирская область. – Н.Б.)

Я упал на колени: «Дяденька! Дяденька-а!..» – и, как через мутное стекло, через завись слёз увидел вплотную около себя белый полушубок, белые валенки. Потом был садкий страшный удар носком валенка в душу. Я, задохнувшись, скрючился, свалился у порога.

- Чего разлёгся? Марш запрягать! – приказал Коркин.

…Зевс, уже лежащий у ног Плетнёва, но насторожившийся, вздыбивший загривок, тут расслабился, точно поняв, что и на этот раз будущему его хозяину сказочно повезло.

- Было, помнится, и на шахте: вцепилась костлявая, поглядела вплотную своими мёртвыми глазницами в мои взявшиеся ужасом живые и сжалилась, разрешила ещё пожить. А в общей нарядной во всю стену висел плакат: «Самое ценное – кадры!» И главный инженер с галантерейной фамилией Штиблетов перед спуском в шахту наставлял нас: «Товарищи, берегите технику! На седьмом конвейере сожгли мотор. Это ж позор коллективу! Человека убьёт – нам дадут другого, но мотора нам не дадут!..»

В сущности, моё появление на свет было никому ненужным, если моя жизнь ценилась дешевле жизни рабочего быка, электромотора. И кто замечал: песчинкой больше или меньше в сонмище песчинок, подобных мне, которые горстями захватывала какая-то циклопическая рука и кидала в пропасть войн, лагерей, «лихорадок буден»? Книги, которые я тогда читал запоем каждую свободную минуту, ответа не давали. Поэтому, наверное, и взялся за перо сам…

3.

Сейчас Александр Никитич завершил роман «Лицедейка» и начал повесть, тоже, как и рассказ «Тихое помешательство», выношенную в Андреевке. Рассказ, напомню, опубликованный в «Сибирских огнях», о расслоении русского крестьянства на богатых, середняков и бедняков. Процесс этот проходит очень болезненно, подчас трагично, и Плетнёв, непосредственный очевидец его, сам плоть от плоти крестьянин и с рабочей, как когда-то говорилось, закваской, не ведает, чем он завершится. Возьмут ли верх безжалостные, как персонаж рассказа, закутовы, заменят ли русский народ другим народом на этой земле, на которой плохо жить нельзя и стыдно, как пророчит близкий сердцу автора умелец на все руки, но угасающий от болезней у всех на глазах Стрелец, или случится то, чего жаждет вечно похмельный скотник Сашка Анитипов, обещающий умирающему Стрельцу: «Ну, уж хрен на рыло! – дубит Сашка каменюкой-кулаком по скамейке. – До Москвы не дотянусь, а Закутова спалю! Покос, а он все колхозные косилки, все грабли к себе сволок – ползай теперь перед гадом на коленях…Мы её, Москву, суку, снизу подпечём!..»?

На Руси же, не мной сказано, нет ничего страшнее бунта – бессмысленного и беспощадного. Недавний ещё не отаукался – образца 1917 года…

- О чём новая повесть, Александр Никитич, если не секрет? – спрашиваю я.

Мы опять сидим на крыльце веранды, и я курю как бы украдкой, пуская дым в сторону от Плетнёва, – он давно бросил курить – больное сердце, да и  диабету, наверное, никотин противопоказан, – и Александр Никитич старательно делает вид, что не замечает моего курения.

- О людях на земле, – обще говорит он. И, помолчав, продолжает: – В  городе  нынче легче жить, а крестьян государство налогами да непомерными ценами давит. Литр молока дешевле солярки в два раза. Скотину, птицу накладно сделалось разводить и держать - корма втридорога. Но, опять же, другие как-то исхитряются быть на плаву, подтверждая, что на нашей земле плохо жить нельзя. У Сараева, Клименко, Дергачёва крепкие хозяйства. Но это по сравнению с остальными тридцатью нищими дворами в нашей Андреевке. Почему? Потому что желания жить землёй и в достатке мало. Нужны и физическая сила, и оборотистость, и расчётливость. Интуиция, наконец, на какой сельскохозяйственный продукт на рынке спрос завтра будет, а на какой – послезавтра…А главное, из грязи-то в князи у всех сразу, даже если этого очень хочется, без помощи со стороны не получится. А сторона эта под пятиконечной кремлёвской звездой надеется разрешить все проблемы в глобальных масштабах, подзабыв, что семьдесят лет русское крестьянство приучали к коллективизму, почему сейчас для большинства его представителей деловые качества воспринимаются стяжательством, богатство – результат жадности, а святая неприкосновенность личной собственности и вовсе умом не воспринимается. Про «каждому по потребности», строя коммунизм, запомнили, а про «всем по труду» – запамятовали. Одни пословицы, социализмом рождённые, чего стоят: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!»; «Не плечом, чай, ворочать, чтоб зряплату получать!» Иждивенчество, привитое социализмом, махом не изжить. Почему, похоже, теперь по-прежнему один с сошкой, но уже не семеро с ложкой, а вдвое больше на него, с сошкой-то, навалились. Но это нищему, если с каждого по нитке, рубаха будет, а одну рубаху-то на четырнадцать душ коли поделить – каждому лишь по клоку достанется. Отсюда и повальное пьянство, и озлобленность в народе. С клока-то какая прибыль – халява по-нынешнему? А нет халявы – нужно залить отчаянье  горькой или отыграться дурным словом, кулаком, ножом на более слабом, от кого сдачи не получишь. Теперь заключённых больше, чем во всём Советском Союзе и при Сталине. Но сидят, опять же, большей частью, почти что «за колоски», как в тридцатые и послевоенные голодные годы: за пригоршню конфет из киоска, меру комбикорма, за железку из цветного металла, за уведённые, может, как у меня, калоши…Зачем же сразу за решётку? Оставили бы на воле, обязав отработать эти грехи, не очень-то тяжкие, сторицей. Нет, в кутузку их взашей кормить вшей! А в народе крепнет убеждение: надобно воровать по-крупному, тогда и зарекаться от тюрьмы с сумой не придётся. Да вот беда: высоко надо сидеть, чтоб миллиард «свой» углядеть. Нет, пока не вернётся крестьянству понимание, что надёжней кормилицы, чем земля, никого и ничего на свете нет и быть не может, до тех пор не знать России изобилия и надёжности бытия. А для этого надо осознать, что земля наша, труд на ней – высшая честь, дозволенная – не знаю уж кем, не очень-то веря в Бога, – человеку. А страшнее смерти – бесчестье. Я никогда не то что не боялся смерти, но и не паниковал перед ней. Может, потому смерть не раз и обходила меня стороной. «Чем же ценная моя жизнь, по существу, раба беспросветного? – говорил я себе. – И стоит ли над этой жизнью – над этой нищей сумой – трястись, если у тебя нет возможности защитить не только человека, но даже травинку?» Но вот уж точно – больше смерти боялся бесчестья, тюрьмы. И льнул, тяжко трудясь с малолетства, к земле, интуитивно ощущая в ней самую надёжную мою защитницу, а припёрло – так почти зарылся в неё на два десятилетия шахтёрства. Потом пятнадцать лет, не зная выходных, занимался литературой. И видишь, последние десять лет  опять на земле, пусть и с перерывами на зимы. Одним честным писательством я бы сейчас не выжил даже с моей огромной по здешним меркам пенсией, и вот земля кормит и меня с моей Надеждой, и моих детей, и внуков, хотя раньше я всё делал за три часа, а теперь за трое суток то же самое…

Здесь я вновь вспоминаю пленум СП России 1997 года, проведённый в Омске.

- О чём мне хотелось поговорить на этом пленуме? Что я заметил? – говорил Плетнёв на этом пленуме, приехав совсем больным из своей Андреевки. – Заметил страшную отдалённость наших писателей от народа. Может быть, я субъективно сужу, потому что далёк теперь от литературного круга, творческих союзов – давно живу крестьянским трудом…Я работаю…вручную кошу сено, мне косилку нанять не на что…Наше дело – работать там, в глубине России. Жутко представить, что там нет связи. Я пытаюсь что-то объяснить людям. Бывает, раздражаю их. Прихожу в магазин, там доярка, на ней одёжка на одном навозе держится. Она плачет. Отчего? Да вот такого-то и такого-то убили…Я говорю, что они миллиарды рублей делили и не поделили. «А что, они в мой карман залезли?» - «Что же в твой карман лезть, да и карман сгнил…Не плачь, и на себя, а не на других, батрачь…» Не разумеет, о чём это я. Они очень заблуждаются. Им надо глаза открывать, открывать, открывать…

Нет, «инженеры человеческих душ», имеющие возможность – и не за личный счёт – разъезжать по пленумам, не поняли или, вернее, не захотели понять Плетнёва, взращённого землёй и к земле вернувшегося, которому когда-то пусть не поголовно, но заглядывали в рот, стремясь заручиться его поддержкой: ведь член редколлегий нескольких журналов, редакционных советов издательств, лауреат…Навязывались правдами и неправдами, льстили в глаза, а заглазно называли «мужиком», «чернью». И вот этот, уже без кавычек, мужик, чернь, пропахшая навозом, – о горьком, сокровенном, наболевшем, а главное – не вписывающемся в заранее написанный сценарий пленума. Ату его! Московские и местные литераторствующие прожектёры «страдали» за какого-то сусального с благостной физиономией хлебопашца, виденного ими въяве не в нашем прекрасном и яростном, по определению Андрея Платонова, мире, а, похоже, лишь на глянцевых рождественских открытках. Почему и не откликнулся на приглашение Александра Никитича наведаться к нему в Андреевку даже Валентин Распутин, натуральный великан среди окружающих его на пленуме литературных пигмеев, последние годы ставший вроде свадебного генерала на всевозможных отечественных и зарубежных тасовках ура-патриотов. (Я сам передавал ему приглашение приболевшего в своей деревеньке Плетнёва, но Валентин Григорьевич сослался на страшную занятость и якобы возвращение утром в Москву, чего, естественно, не случилось. А Плетнёв, перемогая немочь, сорвался-таки с койки и успел захватить давнего друга, после чего, всегда открытый, надолго замкнулся, переживая, очевидно, эту встречу, представляемую им прежде иначе.) Но им невдомёк, какова, скажем, цена копны сена, скошенного собственными руками, весом в восемь центнеров, и что не все, кто живёт на земле, крестьяне в исконном значении этого слова и понятия. Среди них немало оторв, общим аршином, и впрямь, неизмеряемых: они с голоду будут помирать, а и пальцем не шевельнут, чтобы, как Плетнёв, сбить косой траву за своим же подворьем для продажи на мало-мальский прокорм, и травы, никому ненужные, погибают под ярым солнцем или сгнивая в мокрые погоды на корню. А за бутылкой такой «крестьянин» побежит хоть на край света…

И об этом рассказ «Тихое помешательство», увидевший свет в «Сибирских огнях». Впрочем, пытаю-то я Плетнёва о новой повести:

- О чём и о ком она, Александр Никитич?

- Да о том же Василии Соломоденко, живущем по соседству и отправившимся контрактником на чеченскую войну. Я думал – навсегда, а на днях встречаю его брата: «Как там Василий, пишет что?» И слышу в ответ, раззявя  рот от удивления: «Да вернулся он, дома сидит…» Ясно, подался проведать служивого. Так он такое порассказал! – У Плетнёва даже дыхание перехватило. – Не поймёшь, говорит, кто с кем воюет: то ли Россия с Чечнёй, то ли Чечня с Чечнёй, то ли Чечня с Россией, то ли Россия с Россией. Он прямо из Грозного вернулся, а не понял ничего. Жили, рассказывал, в военном городке, как в крепости. Днём ещё нос  можно высунуть, а ночью и во двор по нужде не выйти: враз снайпер снимет. Горшки на ночь у каждого контрактника под кроватью. Военные начальники от малых до больших звёзд полупьяные, патроны выдаются поштучно, а наши расхваленные автоматы ничто по сравнению с чеченскими: у тех и пули тяжелее – любой бронежилет пробивают, и дальность боя выше. Не воюем, говорит, а смерти ждём. Нас в Грозном щёлкают, как куропаток, а в ответ, извини, и пукнуть не смей. Один наш снял снайпера, уложившего с десяток однополчан, так ему восемь лет срока дали… за убийство: несовершеннолетним чеченский «кукушонок» оказался. И воровство, говорит, мародёрство повсеместное. Если кто и воюет из русских ребят, так в горах. Надоело Василию нашему это мудачество, и он к полковому командиру: «Отправьте в действующую часть!» Ну, тот и «отправил» – в комендатуру: мол, психологически износился контрактник, списать его, к чёртовой матери!

У Плетнёва погиб на чеченской войне внучатый племянник – внук брата, живущего в Новосибирской области: там, где Барабинские степи.

- А вы, Александр Никитич, что думаете о чеченской войне? – решаюсь я на неделикатный, прямо скажем, вопрос.

Александр Никитич долго молчит, но ответ его вовсе не тот, какой я ожидал:

- Пока будут бандиты и военные, будут и войны. Особенно в России, сейчас агонизирующей, как когда-то СССР, а может, сдаётся мне, и похуже…

И мы долго молчим уже вдвоём.

Приоткрыв калитку, во двор заглядывает невысокий крепкий мужичок лет шестидесяти, но, увидев, что хозяин не один, уходит, бросив: «Загляну попозже…»

- Вадим Борисович Феденякин из Шахтинска, что под Карагандой, – заочно знакомит меня Плетнёв с ушедшим несолоно хлебавши. – Тоже шахтёр, а в нашей Андреевке его кличут Переселенцем. Купил здесь домишко, выйдя на пенсию. Но за пенсией мотается в Казахстан. Она у него почему-то, если перевести  тенге в доллары, а доллары в рубли, выше моей, тоже шахтёрской, но российской, раза в четыре, – усмехнулся. – Как и об этом не написать?

Зевс, изнурённый жарой, выползает из кустов сирени, пробитых лучами вставшего над трубой солнца, и растягивается в нашей тени, положив западноевропейскую морду с умными сибирскими глазами на драные калоши подле крыльца.

У Плетнёва непонятно для меня враз поднимается настроение, он смеётся:

- И вот про эти калоши обязательно напишу. Мне их соседка, – называет имя без фамилии, – на память оставила, меня обув, говоря по-нынешнему.

- Как это? – не понимаю я.

- А пришла пьяненькой денег просить, а денег нет. Вот и ушла в моих новых чоботах – за бутылку самогона махнёт. Я её на другой день стыдить, а она крестится: «Видит Бог, Александр Никитич, в своих от тебя ушла…» А сама уже босая, однако рвань эту за свою не признаёт и назад не принимает. «Не мои!» – вновь крестится. Крещёная, конечно, но неверующая, потому и крестится, не боясь гнева Божьего за ложь. Как сейчас Россия… Другая, – опять без фамилии, – вчера бутылку подсолнечного масла стянула со стола на веранде. В окно, должно, углядела, а я в это время в огороде возился, а может, в доме скрипку Никиты слушал. Мне уж соглядатаи здешние после донесли. А я и пристыдить её не посмел. Не пойман, во-первых, – не вор, а главное – с дочкой она была. Дочка, вот что худо, воровству свидетель, да, может, не осознаёт пока, что её мамка творит. Но осознает ли, подросши? Лишь бы она это масло тоже на самогон не сменяла, – вздыхает Плетнёв.

- А лужок-то, Александр Никитич, не у тебя ли, как в рассказе «Тихое помешательство», новорусский кулак Закутов перепахал? – вновь забываю я о деликатности.

- Душа моя перепахана, Колюшка, – роняет, как невидимую слезу, свой ответ Александр Никитич.

Колюшкой меня только моя бабушка Маня называла, Царствие ей Небесное, а после неё стал вдруг называть так же Плетнёв, годящийся мне не в деды, а в отцы, хотя мой, Василий Васильевич, упокой, Господи, его душу,1929 года рождения, постарше Александра Никитича был бы. Он тоже из крестьянства, но казачьего, и лелеял, помнится, свой лужок, когда подался после принудительной хрущёвской демобилизации из армии в прииртышскую станицу Татарскую, да не стал тот лужок окошком его мятущейся душе ни в прошлое, ни в будущее, почему и пришлось расти мне и брату безотцовщиной. Без заветного, на виду оно или сокрыто в глубинах сердца, может, и нет человека, и лужок, как у Плетнёва, должен быть у каждого, чтоб не числиться в приживальщиках на земле по имени Россия. Вот в этом самая суть его рассказа «Тихое помешательство», нового романа «Лицедейка», будущей повести, начатой иссушающим последним летом второго тысячелетия в Андреевке, вообще всего творчества Александра Никитича.

Господи, думал я, отгостевав и возвращаясь домой, в город, – Господи, почему рядом с Плетнёвым вспомнились мне самые родные и близкие мне люди? Не потому ли, что теперь ближе Плетнёва никого у меня не осталось, хотя есть дочь, жена, брат, – ближе по духу и душе, а не по крови и семейности? И если вдруг не к кому станет ездить в гости, «неужели жизнь моя окажется нужна только мне самому и только затем, чтоб однажды обмереть от восторга перед красотой зарева неба и земли где-нибудь на росной опушке степной рощицы? Неужели за один этот краткий восторг стоило платить  бесконечными нравственными и физическими страданиями?»

«Стоило, говорю себе, стоило!» – утверждает один из самых, пожалуй, совестливых писателей моего и нашего времени, которое Андрей Платонов вряд ли бы назвал прекрасным, но что оно по-прежнему яростное – без сомнения.

Вот только как-то по-другому…

 

РЕЦЕПТ ДЛЯ АСТАФЬЕВА

В год 200-летия со дня рождения А. С. Пушкина в Омске расформировали библиотеку имени Ф. А. Березовского — не столько мне деда, сколько классика русской сибирской литературы советского периода, одного из создателей журнала «Сибирские огни», автора народного романа «Бабьи тропы» и первого редактора книги «Донские рассказы» почти юного тогда М. А. Шолохова. Поглянулось какому-то высокому начальству прекрасное помещение о двух этажах в центре города, и мемориал знаменитого омича, открытый в начале пятидесятых годов прошлого века, в одночасье перестал существовать. Об этом кощунстве прознал каким-то образом в своей красноярской Овсянке выдающийся наш современник В. П. Астафьев, возмутился, но и его авторитет не помог восстановить именную общественную читальню, доступа в которую лишили четыре тысячи омичей, а ее книжный фонд в сорок тысяч томов разбазарили неведомо куда...

С той горькой не только для меня поры мы и переписывались с Виктором Петровичем. И в одном из первых ко мне писем Астафьев обмолвился, что «худо ходят ноги», — сказались тяжелое детство, фронтовые годы, тяжкий послевоенный труд. В писатели вышел знаменитые — перечитайте хотя бы «Царь-рыбу» или «Затеси» Астафьева: такого не напишешь, посиживая за письменным столом, тот же Енисей по двум его берегам исходить надо, прежде чем за перо взяться...Мария Семёновна Березовская

Словом, пусть и не врач я, а понял, почему у Виктора Петровича худо ноги ходить стали, да и возраст не младенческий. А в такие годы, хорошо помнилось мне, и моя бабушка по отцу, Мария Семеновна Березовская, урожденная казачка станицы Усть-Заостровской, что в тридцати верстах от Омска, тоже, было, ногами замаялась. И, как водится, к врачам поначалу подалась. Рецептов ей понавыписывали... С полгода баба Маня, как с детства называл я бабушку, мазями какими-то ноженьки свои мазала, растирания им растворами устраивала, да все не на пользу, а лишь к большему худу. Ломит ее ноженьки, как в студеной водице, опухли до того — столбами сделались, а вены, кажется, вот-вот лопнут. Каждый малый шаг — с болью. И однажды баба Маня, побросав все выписанное ей по рецептам в огонь печи, заявила:

— Так и вовсе ноженек лишусь!

И вечером, как спать укладываться, велела мне в сарай бежать. Там веники ее березовые, какими она в баньке по пятницам хлесталась, вдоль одной из стен под крышей висели.

— Принеси мне один из дальних от входа, — велела: не из свежей, значит, вязки, а из прошлогодней.

Каждую весну баба Маня специально из города в родимую Усть-Заостровку отправлялась, где в близких к станице березовых лесочках веники эти и вязала с помощью местных стариков, каких помнила еще молоденькими, росла с которыми вместе, покуда в тридцатые годы не расказачили...

Принес я веник, какой баба Маня велела, с листом еще зеленым, но уже изжелта, однако лист при встряхивании не осыпается, а тонко позванивает, если прислушаться. Березовый веник, наломанный не абы как, а в пору, только для баньки и пригодную, хранится, не теряя своих свойств, до пяти лет. Баба Маня, однако, великой была любительницей попариться с веничком, почему запасы ее дольше пары годков не держались. Да и в вениках старее двухлетних сила целительная уже не та, говаривала она, а в «молодых» еще не накопилась...

Вернулся я с веником, а на плите уже вода в чугуне закипает белым ключом. (А чтобы круче кипение было — нельзя, замечу в скобках, — сварится веник в крутом кипятке, мертвым сделается.) Баба Маня, проверив — из прошлогодних ли запасов веник принес, — подхватывает чугун ухватом, с плиты его снимает, а как сняла — веник в чугуне и запарила, кошмой его поверху укутав. И вскоре в доме запахло березовой рощей. Лист на венике, как вода с него стекла, расправился, точно ожил, и баба Маня давай дергать листы и тут же лепить их на свои ноженьки от ступней да за колени. И я ей помогаю. Облепившись листами, баба Маня на кровать прилегла, ноженьки вытянув, а под пятки скатку из одеяла подложив. Так, мол, хворь из ног березовой листве сподручнее вытягивать. А попутно и молодость свою вспомнила, когда она пешком под стол ходила, бабку свою имела, которая так же вот, как она сейчас, ноги лечила. «Я это о твоей прабабке, значит, говорю», — уточнила.

— Мы ведь тогда не так жили, как вы теперь, — пустилась она в воспоминания. — Дрыхните до солнца над трубой, а мы всегда перед восходом поднимались. Чтоб до солнца скотину напоить, огороды, — а они не чета нынешним были! — полить. А водица не из крана в доме и даже не из колонки на улице текла. С Иртыша воду в гору носили ведрами, а то и бадейками, — ты, Николай, знаешь, как берег усть-заостровский высок и крут. Вниз-то ничего сбегать, а вот на подъем... В жару, бывало, до ста ведер приходилось руками поднимать. Но несут-то их ноженьки. Аукнулось, видно, вот и мне, как моей бабушке когда-то, а моя мама молодой померла, надсадившись. Она, батя вспоминал, бадейки дубовые, а не ведра предпочитала. А может, от чего другого надсадилась. Труд крестьянский хоть и в радость нам был, да тяжел, врать не стану...

Я слушал бабу Маню, поддакивая, а про себя думал, что не столько тяжелый труд ее здоровье подорвал, сколько горькие жизненные обрухи: мужа Василия Петровича и трех старших сынов потеряла на великой и проклятой войне старая казачка, а уже в мирную пору похоронила двух последних, одним из которых был мой отец...

Так за воспоминаниями бабы Мани с полчаса и прошло. А может, чуток и дольше. И вдруг, вижу, березовые листы с бабушкиных ноженек сами отлепляться стали, как живые. Стягиваясь к серединной прожилке. Стянутся, скукожившись, и отвалятся, почти сухие и бледные. А кожа на ногах бабы Мани вроде розовая, но и как бы зеленая.

— А теперь и спать пора, — погнала меня, как маленького, баба Маня в мою комнату, валик одеяла на ноги раскатывая...

Такое лечение с месяц длилось. Ополовинила им баба Маня запас веников в сарае, кручинясь, что теперь оставшихся на зиму не хватит, но бегать стала резвее меня, тогда двадцатипятилетнего. Вены на ее ноженьках втянулись под кожу, опухлость исчезла, и ломота изнутри прекратилась.

— Как молодушка! — радовалась баба Маня, поминая добрым словом свою бабушку: «Не приснилась бы мне, когда я ноженьки свои лекарствами чуть не свела, так и не вспомнила бы, как правильно лечиться надо...»

Тогда моей бабушке было семьдесят шесть годочков, и прожила она после еще чуть более двадцати. И за все эти годы подлечивала березовым листом свои ноженьки всего, может, раза три. Мои если заболят — так же лечиться стану, думалось тогда мне. Очень действенное лечение — сам ему очевидец. Но и предположить не мог, что не мне рецепт бабы Мани понадобится...

Похоронили мы с младшим братом бабу Маню на погосте за околицей родной ей Усть-Заостровки, как она и наказывала, а после поминок молча плакал я под осиротевшей бабушкиной иконой Николая-угодника, и вдруг странно осозналось, что не один я в пустой комнате. Кто-то, как плакал молча я, молча сопереживал мне. Я поднял глаза и на старинном круглом столе, придвинутом к охладевшей бабушкиной кровати, как свечу увидел, хотя никакой свечи не было. И не из окна, уже забранного ночью, неясный, но ощутимый свет падал; и не слабое желтое пламя масляной лампадки под образом отражалось в столешнице. Светилась — приподнялся я с колен — фотография Астафьева, с нижнего угла придавленная к столешнице томиком с его «Последним поклоном».

Баба Маня всегда любила «читать», слушая, как ей читают, потому что с детства не знала грамоты, а расписывалась в пенсионной, скажем, ведомости крестиком. В последние дни, скрашивая предсмертное ее одиночество, я как раз и читал бабе Мане «Последний поклон». Не помню, успел ли дочитать до конца, но хорошо помню, как бабушка мягко укорила меня, что не читал ей Астафьева раньше. «А он ведь тоже Петрович, как мой Василий», — сказала она, вздохнув, об Астафьеве. И попросила хоть одним глазком на него глянуть — баба Маня не потеряла зрения, как и памяти, пока не закрыла глаза насовсем. В томике портрета Виктора Петровича не было. И тогда я принес его снимок, найденный мной еще в 1993 году в архивных завалах журнала «Земля сибирская, дальневосточная», который долгие годы издавался в Омске, а затем в мгновение был раздавлен инфляциями, девальвациями и прочими монетаризмами. Снимок Астафьева с букетом осенних ромашек явился мне как возмещение за недолгое мое редакторство в прекрасном издании, осветив душу пусть шаткой и печальной, но надеждой на лучшее будущее. Имени автора на этом фото не значилось. Зато на обороте четко проступал такой текст от руки: «В. П. Астафьев: «Эти, последние цветы осени, любила моя мама». Снимок был большой — 17 на 24 сантиметра. И минимум двадцатилетней давности, хотя глянцевая бумага нисколько не потускнела, — это я прикинул по возрасту Виктора Петровича на снимке. И лучших фотографий великого писателя я не видел ни раньше, ни позже. На ней Астафьев — как воплощение всего самого человеческого на грешной нашей земле. Позже, когда нас сведет судьба, я напишу Виктору Петровичу об этом снимке, но отдам его ему, сканировав прежде оригинал на компьютер, в последнюю осень последнего года XX века, когда прилечу, как на крыльях, приглашенный в Овсянку...

И вот бабе Мане захотелось перед смертью увидеть Астафьева, и я принес ей дорогую мне фотографию.

— Не старый, — одобрила баба Маня Виктора Петровича. — И мой Петрович таким же на войну ушел. Без цветов, правда, — какие в декабре ромашки? — без слез заплакала она, впадая в забытье...

А еще через годы худо с ногами сделалось у Астафьева. И я сообщил ему рецепт, как моя баба Маня ноги лечила. И стал дожидаться ответа -помогло ли? Но дождался более радостного известия — приглашения в гости к Астафьеву в Овсянку. И он встретил меня, пусть и на палочку опираясь, на своих ногах. Что ж тут было у Виктора Петровича о рецепте от бабы Мани спрашивать, когда глаза, коли зрячий, не обманешь?..

У дома  Астафьева в селе Овсянка: (слева направо) писатели А. Кобенков, Н. Березовский, А. Лейфер, А. Колесов, С. Василенко и В. Сербский

 

 

Вернуться на Главную страницу

 

 

 

Хостинг от uCoz