Николай Березовский
ДВЕРИ
1
Вольный
художник Яковлев, последние полгода перебивающийся с хлеба на воду, чуть ли не
сказочно разбогател. Почти вдруг, но не совсем.
Старинный
приятель, шестерящий на подхвате среди комковых торгашей,
давно обещал пристроить работу-другую. И привел-таки толстопузого
нувориша, которому, сразу видно, подавай голую бабу или натюрморт в яблоках и с
поросенком на блюде. Баловался и такими поделками Яковлев, сбывая их по дешевке
на рынке, и выставил тотчас нуворишу парочку, ценную разве что багетом, на
какой не скупился для поделок — богатая рама прежде
всего и привлекает дилетанта или обывателя. Коль, прикидывает он, такое
роскошное обрамление, значит, и полотно ценное, дерьмо
ведь в золото не заворачивают. Но нувориш, гад, и глянуть
как следует не глянул на подсунутое, а сразу положил глаз на картинку,
пристроенную в дальнем углу кухни, служившей Яковлеву залой, спальней и
мастерской. Конечно, отирались здесь и дочь с ее мужем, когда варили или пекли,
проживая в единственной комнате этого кооперативного рая, спроворенного
Яковлевым лет двадцать назад, когда он еще не потерял надежды закабалиться в
Союз художников. Однако в Союз, гарантирующий постоянные заработки, его не
пустили, поскольку он не скрывал неприязни к коммунистам, а при демократах осоюзываться сделалось уже поздновато, да и в демократии
Яковлев что-то разочаровался. Свобода, пусть и голодная, все же приятнее.
Картинка
в углу осталась с той поры, когда он еще тешился надеждой, и была дорога ему не
только как щемящее воспоминание о несвершившемся. В
картинке, подозревал Яковлев, осталась частица его души. Частица эта, должно
быть, и распахнула двери подъезда огромного дома, и вывлекла
во двор спрятавшихся было по квартирам жильцов, и вышли они на свет и солнце из
четырех заплесневелых стен, и вдохнули запах отцветающей акации, и сели на
скамейки супротив друг дружки, и заговорили по-доброму о том, о чем давно уже
не говорили, — о жизни, в постылой вроде бы обыденности которой и есть своя незаемная прелесть.
Картинку
с частицей своей души Яковлев предлагал на выставку, но на выставкоме его
осмеяли.
—
Разве это соцреализм, — сказали, — когда в таком
огромном доме всего один подъезд? И что это за название — «Жизнь»? Жизнь — это
действие, работа, преодоление. А у тебя протирают задницы на лавках, точно не
жизнь вокруг, а сплошное воскресенье. Ну ладно, — проявили милость, — назови
свою работу «Воскресенье», может, тогда и выставим.
Яковлев
забрал картинку и молча ушел. Частицу души, отданную ей, никто и не приметил.
Впрочем, Яковлев особо и не обиделся: на то она и частица, чтобы остаться
незаметной, да и одноподъездных пятиэтажных домов и
вправду не бывает, а насчет жизни, какая бьет ключом только в трудовые будни,
которые праздники для нас, об этом и вовсе спорить не хотелось. У каждого на
жизнь свой взгляд, свое понимание ее сущности. И выставил картинку на кухне для
самого себя. Смотрели на нее, конечно, и забегающие проведать
знакомые-приятели. Некоторые картинку даже затылком видели, а кое-кто и на
скамейках с вырвавшимися жильцами посидеть и побалакать успевал — перепив,
ясно. Но никто и не заикался, чтобы Яковлев подарил или продал картинку. И у
него никогда подобной мысли не возникало, хотя, когда прижимало или очень
радовался человеку, а в карманах ветер свистел, мог спустить что угодно и снять
последнюю рубаху. Странное, словом, свойство имела эта картинка, не имевшая
названия, если не считать обиходного, каким про себя и называл ее Яковлев, —
картинка. «Жизнь» — это он для выставки придумал, чтобы в каталог могли
занести, приняв, да не приняли. И с той поры картинка жила как бы сама по себе
и одновременно, не исчезая со стены, в Яковлеве и в других, кто хоть однажды ее
увидел.
Нувориш
и увидел, будь он неладен.
— Вот
эту картинку я возьму, — сказал он.
Друг-приятель
обреченно вздохнул — обмывание с Яковлевым какой-нибудь из его проданных работ
расстраивалось. Друг-приятель интуитивно понимал, что висящая в углу на стене
картинка не продажная. Это как в человеке: можно продать легкое — их два, можно
продать почку — их две, руку или ногу — их тоже по паре. Но сердце — одно,
печень, пусть и пропитая, схваченная циррозом, тоже одна, а о душе и говорить
нечего. Друг-приятель вздохнул обреченно, затем озлобился на нувориша за его
торгашескую бесчувственность, но Яковлев, заметив ломку его настроения,
грозящую обернуться для нувориша неприятными последствиями, поспешил
перехватить инициативу.
— А
чем она вам так поглянулась? — спросил он как бы с пренебрежением. — Картинка
как картинка — и все. Разве что подъезд один, хотя такого не бывает.
— Да!
— удивился нувориш. — Подъезд один, говорите? И точно, — подошел он ближе к
картинке. — Ну и что? — обернулся к Яковлеву. — Пусть и один подъезд. Да
двери-то открыты! Открыты, чтобы выпустить, а захочешь — впустить, затем не
захлопнувшись...
И
захлебнулся воздухом, и заморгал быстро-быстро мелкими своими глазенками на
откормленной физиономии, удивившись собственному толкованию, очень складному в
его разумении. Проняло это толкование и Яковлева: он-то думал, что частица его
души в картинке просто живет, а она, оказывается, еще и двери придерживает,
чтобы не запахнулись ненароком, чтобы не стеречь людей от пришлых и не
преграждать путь выходящим к людям. А нувориш, молча поудивлявшись
своему красноречию, заявил уже бесповоротно:
— Да,
эту картинку я покупаю.
«Заверните»,
— он не добавил, но сделал такое движение, как если бы Яковлев картинку уже
паковал.
— А ху-ху не хо-хо? — подал было голос друг-приятель, но дальше
продолжать не стал, оставшись с разинутым ртом: Яковлев, придвинув табуретку к
стене, уже карабкался к картинке, помогая себе палкой, уже снимал ее, два
десятка лет неприкасаемую, со стены, чтобы затем и точно обернуть бумагой. Он
делал это автоматически, даже не смея думать, что делает. В нем как бы вспыхнуло
и погасло солнце. Картинка, осознал он вдруг, отслужила ему свое, выбрав нового
владельца, и пусть он нувориш, но и он человек или человеком делается, если
разглядел картинку, назвав ее картинкой. Картинка, пронзило Яковлева радостью,
была этому торгашу нужнее, чем ему, непризнанному и хромому с детства
художнику. И даже хромота исчезла, когда картинка снялась и Яковлев спустился
на пол. Рулон вощенки, чтобы картинку упаковать,
стоял за кушеткой. Но нувориш уже передумал.
— Не
надо завертывать, — почему-то шепотом, опять предугадывая действия Яковлева,
сказал он. И, почти выхватив, прижал картинку к груди тыльной стороной, прошел
беспрепятственно сквозь друга-приятеля, по-прежнему стоящего с открытым ртом, и
створки кухонных дверей распахнулись перед ним сами, и другие, выводящие из
квартиры, похоже, тоже — щелчка замка не донеслось. От нувориша остались —
пятно на стене в углу, где уже, кажется, никогда не висела картинка, да пачка
денег на кушетке.
—
Сука ты, — без выражения сказал, закрыв наконец рот, друг-приятель. — Лучше бы
«котлы» мои продали, — всхлипнул. — Вишь, какие слямзил в одном «комке», —
показал он часы немецкой штамповки, привязанные к запястью веревочкой. — Сука!
— повторил он, но теперь уже с завистью, граничащей с восхищением. — Это ж ты
ему как от самого себя отстегнул!
— Да
ладно, — вдруг устав, захромал к двери Яковлев. — Куда двинем? У меня, ты
знаешь, нельзя: дочка ругаться станет...
— Ко
мне, ко мне! — напялил шапку друг-приятель. — Моя на сутки в завод ушла, а
жратвы оставила — тратиться тебе не придется.
— К
тебе так к тебе, — согласился Яковлев. К кому бы ни поехать, куда бы ни пойти,
знал он по опыту, окончится все одним и тем же. — Только я сейчас, — и, располовинив пачку денег, отнес большую часть в комнату
дочери и зятя...
2
Еды,
и вправду, жена друга-приятеля оставила навалом. Под картошку с селедкой,
хреновину с холодцом собственного приготовления выпили и одну, и другую
бутылку. Говорили вокруг и около — обо всем и ни о чем.
В «комках»,
говорил друг-приятель, только единицы о будущем думают, начальный капитал
сбивая, а остальные одним днем живут, им бы лишь карманы набить, а там хоть
трава не расти...
А
травы-то уже и нету, говорил Яковлев. Осот, разве, остался, да какая-то колючка
на манер ковыля появилась, но совсем не ковыль. А мурава и вовсе исчезла,
полынь — и та пропала. И народ пропадает, говорил, спиваясь, вот как мы с
тобой...
Пьян
да умен — два угодья в нем, говорил друг-приятель. Мы не пьем — мы лечимся.
Народ не может спиться. Если б мог — Россия бы давно спилась. Народ, закладывая
за воротник, просто резину тянет перед решительным шагом, надеясь, что все само
по себе образуется. А еще пьяному — море по колено...
— Где
наше море? — вопрошал Яковлев. — Даже Черного лишают. А Черное прежде Русским
называлось… Ты вот еврей, — говорил другу-приятелю, — а пьешь, хотя евреи не
пьют, я только двух пьющих знаю: тебя да Сашку, — значит, мир и вправду
наперекосяк сделался...
— Это
я здесь еврей, — говорил друг-приятель, — а там — русский. Ездили мы с Майкой в
Белокаменную, очередь недельную отстояли, а нам шиш показали: у вас, мол, мамы
русские, а по отцам вы почти гои. Это как у Жириновского: мама — украинка, а
папа — юрист...
— А
ты бы им сказал, что правозащитник, что срок мотал, — говорил Яковлев.
— Это
я в прошлом за правозащитника канал, да и то покуда не посадили, а посадили-то
за антисемитизм, коммунисты не дураки были. Помнишь?.. — опрокинул
друг-приятель рюмку — пустую, к счастью.
—
Ага, помню, — вспомнил Яковлев, — нас тогда на суд не пустили, закрытым его
заделали. И строчки твои помню, за какие дело пришили: «Толковые идеи толкают
иудеи, но первым от идей страдает иудей...»
—
Точно, — заплакал друг-приятель, — это я Карлу-Марлу
в первую очередь подразумевал. Когда было, а в посольстве намекнули: стишки-то
прежнего направления продолжаете пописывать? «Моссад»,
видно, не даром хлеб ест, а может, кагебешное ФСБ
проинформировало... Сказал бы: нет, не пописываю, — пустили бы в земли
обетованные, а я им: «Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал
Ленин...» А вообще-то я, — перестал плакать друг-приятель, — конечно, еврей — зажидился штамповку продать, привел к тебе нувориша...
До
нувориша разговор был как разговор, а тут точно замкнуло. Друг-приятель
испуганно глядел на Яковлева — ударил в больное место, ушиб ненароком
художника, а художники — натуры чувствительные, картинки для них — дороже детей
родных. Разбушуется или разрыдается? — гадал друг-приятель. Ни то, ни другое.
Яковлев молчал. Нет, не обидел его хозяин дома и стола. Напротив. Двери-то
могут и сами распахнуться. Только вот для входящего или выходящего?
— Ты
замок слышал? — поднял глаза Яковлев на друга-приятеля.
Тот
тотчас понял, о чем речь:
—
Нет, не слышал.
—
Значит, сами распахнулись...
—
Похоже, — согласился друг-приятель. — Он и меня-то не обходил, нувориш, а будто
сквозь прошел. Может, конечно, это мне с похмелюги примнилось... А насчет дверей на картинке, — прошептал,
оглядываясь, — это ведь он насчет тюрьмы говорил. Зацепился-то за твою картинку
с одним подъездом. Для всех, мол, здесь вход и выход. Не тюрьма, значит.
Тюрьма-то, слышь, хоть и большая, да двери в нее одни для входящих — ши-ро-кие, а другие для выходящих — уз-ки-е.
Хотя вроде бы одни и те же. Понимаешь?
—
Сложно ты говоришь, — оказал Яковлев, чувствуя, как внутри вспыхивает и гаснет,
точно маяк, солнце. — Но — понимаю. Пытаюсь понять, — поправился он. — Себя. И
все это, — обвел взглядом стол. — Зачем все это? Ну, выпили, нажрались,
опорожнились, сдали бутылки, размножились, почили... Ну, социализм,
строительство коммунизма, застой, перестройка, Горбачев, Ельцин, ГКЧП, особый
порядок, рынок — не рынок, коммунисты, перекрасившиеся в демократов, демократы,
вводящие порядки коммунистов... И Россия — такая большая и такая беспомощная...
Мы сами себя в ней вытаптываем. Двери-то вроде распахнули, а все одно за порог
переступить не можем — вакуум за спиной, а вернее — в душах и сердцах — не
пускает. К нам же, напротив, всяческие дрянь и дерьмо втягивает, как и положено
по законам физики. А есть ведь еще законы человеческие. И Божии.
Чтоб двери нараспах со всех сторон, чтоб о запорах и
не ведали, как когда-то у нас в Сибири.
—
Одни сибиряки истинные интернационалисты, — сказал друг-приятель и разлил по
стаканам. — «С Интернационалом воспрянет род людской!..» — пропел и, проглотив
водку, лег головой на стол и уснул. Яковлев тоже выпил — машинально. И
продолжал говорить, говорить — но уже про себя. Обо всем и ни о чем. Это дураку
ясно, где белое, а где черное. А он художник и знает, что нет чисто черного,
как нет чисто белого. Ночь — это тоже свет и цвет, а день, даже самый белый,
может сделаться черным. Друг-приятель, наверное, думает, что у него сегодня
черный день. Был бы черным, когда б не двери — распахнуть их вновь еще не
поздно. Как тогда, когда писал картинку...
И,
закрыв глаза, увидел, как видел прежде, посматривая через тюль, Лену, вышедшую
подышать. Она дышала, сидя на скамейке, а он, поглядывая через тюль, писал ее,
дышащую, и еще дочку, дышащую в ней и вместе с ней, о которой он тогда думал,
что она — сын. Бог дал дочку, но отнял жену. Но это будет позже, когда она
умрет родами. А пока скамейка держала ее, как трон. Но вскоре Лене сделалось
скучно одной. Она пропала, возвращается, наверное, подумал Яковлев, досадуя,
что придется прервать работу, и одновременно радуясь, что Лена станет к нему
совсем близкой. Пропала — и вдруг загудело в подъезде, ударив, чуть не вышибив,
в двери их однокомнатной, недавно купленной на деньги за хорошую халтуру —
интерьер ресторана оформил: «Я-ков-лев! Я-ков-лев!» — ударило. Это Лена, чтоб не подниматься,
подниматься тяжело уже сделалось, распахнула двери подъезда и закричала, зовя
его, соскучившаяся. И вернулась, покричав, на скамейку, ожидая его и поглядывая
наверх, в их два окошка на пятом этаже, вызывая взглядом, хотя и не видя его,
спрятанного за тюлем, да и угол зрения такой, что не видишь, стой он даже
открыто. А почему видел ее он, об этом Яковлев и не задумывался. Видел — и все,
пусть в принципе видеть и не мог. И продолжал, не отзываясь, для чего надо было
бы высунуться в форточку или выйти на балкон, писать ее, восседающую на троне,
обозванном скамейкой. Откликнулись другие — из квартир в подъезде, кто не был
на работе, или волынил в отпуске, или, может, болел, но больше — пенсионеры.
Яковлев и сам был пенсионером — с детства, как в кость ноги вцепился
туберкулез, а ногу он зашиб совсем маленьким, когда однажды утром попытался
догнать восходящее солнце. Не споткнулся бы, остался в уверенности и взрослым —
обязательно бы догнал, непременно. В солнце нуждалась мама, упавшая без чувств,
когда прочла бумажку, молча сунутую ей почтальоншей. Только и успела вышептать, прежде чем упасть: «3акатилось мое солнышко...»
Бумажка была похоронкой на отца. В сорок четвертом это было, а как вчера. И он
побежал за солнцем, и споткнулся, торопыга, упустив его... Но нет худа без
добра: заработки вольного художника непостоянны и случайны, чаще в карманах
пусто, чем густо, а пенсия — доход ежемесячный, верняк,
мама так и сказала, уходя вскоре после гибели мужа вслед за ним: «Теперь ты не
пропадешь, Саша, теперь тебя государство кормит…» На тридцатирублевку
они и перебивались с Леной, когда не светил левак. Пенсион принесут завтра, а
на сегодня остался один рубль, не считая долгов, в какие пришлось влезть, чтобы
добавить недостающее за кооператив, вспомнил Яковлев, поглядывая в окно, внизу
за которым тянулись один за другим люди, выходящие из подъезда. Будто просто
так выходили, чтобы выяснить, кто, зачем и почему кричал. И скамейки, только
что свободные, оказались занятыми. И полвершка не осталось на них свободного
для Яковлева, если бы он вдруг надумал заковылять вниз. Да и Лена, кажется,
забыла о нем, слушая о тайнах материнства, какими делились молодые и умудренные
возрастом соседки, а может, говорили они о другом, но о чем бы ни говорилось —
все разговоры все одно о жизни. И Яковлев, ослепленный вдруг открывшимся ему,
начал писать эту жизнь, как видел и понимал ее сверху, с пятиэтажной высоты
дома, двери в который и из которого остались открытыми, хотя никто не прижал их
камнем, не подпер какой-нибудь деревяшкой, не заклинил, наконец, железкой.
Пружина, что ли, не дающая прежде двери оставаться нараспах,
обрела противоположное свойство?..
—
Меня ждут дома, — сказал, поднимаясь, Яковлев другу-приятелю, продолжавшему
уютно спать за столом, и выпил с ним на посошок — за себя и за него. Дома ждала
дочка — вылитая Лена, оставшаяся молодой, в молодости. О зяте как-то забылось.
Дочка к лету сильно затяжелеет — она молчит, но художника, даже неосоюзенного, не проведешь. Акации отцветают в июне.
Сейчас март. Он крикнет, распахнув двери: «До-оч-ка!»
И Лена, нет, дочка, дочка выплывет из подъезда, останется на скамейке, а он
взлетит, оздоровев вдруг на хромую ногу, наверх, он
станет смотреть на нее сквозь тюль, и все повторится, это неправда, что в одну
и ту же воду дважды не войдешь. В воду, впрочем, возможно, и не получится, а в
жизнь, если очень захотеть, запросто...
«Вот
и такси то же самое, в котором я сюда ехал», — узнал водителя Яковлев, но
водитель его не узнал.
—
Стольник, — назвал он цену доставки.
—
Днем был полтинник, — равнодушно напомнил Яковлев; деньги для него никогда не
представляли ценности, тем более когда они были, а деньги были.
— Так
то днем, папаша, — усмехнулся водитель. — А сейчас ночь. А как полночь стукнет
— еще сотни на две подорожаю...
Нет,
древние все же правы: дважды в одну воду не войти. Но это, опять же, в воду, а
у жизни свои законы. Какие, правда, — никто не ведает. Яковлев зажал палку
между колен, оперся подбородком в рукоять, слушая молча крутившего баранку
водителя. Водитель считал, сколько он набьет «деревянных» к утру, когда
завершится его смена. «Четыре с половиной минимум получается», — подсчитал
водитель навар. Это было на полтысячи больше, чем оставил Яковлеву нувориш. То,
что он продал картинку, — в этом Яковлев не признавался даже самому себе.
Картинка ушла как бы сама, а нувориш оставил деньги — и все. Удивительно, но
материальный труд всегда ценился и ценится, если перевести в деньги, выше
духовного, думал Яковлев. Баранку я могу научиться крутить, но не писать, даже
если мне и вовсе перестанут платить, думал он, не соблюдая логики, не писать не
сумею.
— Вы
рисуете? — спросил он водителя.
— В
каком смысле? — скосил тот глаз.
— В
нормальном.
—
Если в нормальном, то приходится порой не только рисовать, но и разрисовывать,
— сплюнул водитель. — По морде. А то и мне разрисуют. Вот хорошо, что тебе не
на вокзал. А если бы на вокзал было, я содрал бы с тебя вдвое, а попросил бы
сказать, что взял столько, сколько попросил с тебя, когда ты садился.
—
Кому бы я сказал? — не понял Яковлев.
— Ты
что, папаша, с Луны свалился? — изумился водитель.
— А,
этим, рэкетирам, что ли... — дошло наконец до Яковлева. — Не сердись, —
попросил. — Я просто в такси редко езжу.
—
Сейчас все редко ездят, кроме этих... — водитель, подобрев к пассажиру, длинно
и грязно выругался. Яковлева не покоробило — он и сам умел материться не хуже.
Трезвым. Пьяным почему-то на похабщину его не тянуло. И не ругался, когда
писал. Даже если натюрморты для рынка. «Может, в этих состояниях я и живу
по-настоящему, действительной жизнью? Ведь в таких состояниях как бы для меня и
во мне словно двери открываются, — думал Яковлев. — И в других тоже — для меня
и к себе. Вон и водила вспомнил, что все же иногда рисует», — открылась дверца
Яковлева к водителю.
— Я
вот все жду, — сказал обыденно водитель, перестав матюгаться, — когда наш мэр
начнет вокзалы да диспетчерские шерстить, как он «комки», помнишь, шерстил.
Конечно, это не его дело, но кто-то ведь должен начать! А он, мэр, хоть и называется
по-американски, а мужик крепкий, нашенский, за чужими спинами не прячется. Ему
в лоб, а он — по лбу. Кто кого? Не забоялся, когда самолично в «комках» порядок
наводил, а ведь и пришить могли.
— Это
точно, — согласился Яковлев, которому городской голова представлялся одиноким
псом, не испугавшимся разъяренной против него стаи сородичей. И не важно, прав
одиночка или правота все же за стаей, главное — одиночка не показывает спину,
не юлит хвостом, не делает попыток в стаю втереться. Разорвут, может, пса этого
на клочки, но достоинства он не потеряет. Один, может, демократом на весь город
и остался, остальные на тех, кого из кресел вышвырнули, смахивать стали:
скажут, а не сделают, пообещают, а не выполнят, а жить, утверждают, делается
все лучше и веселее, когда все вокруг рушится и валится. Вскормленный
обещаниями с младенчества и разочаровавшись в них задолго до зрелости, Яковлев
разочаровался в новых еще быстрее под старость. Жить надо по самому себе, решил
он. Мэр, о котором заговорил водитель, думал, должно быть, так же, судя по его
поступкам.
—
Конечно, — спрятав поглубже в себя ожидание мэра в союзники к таксистам против
рэкетиров, вернулся водитель к началу разговора, — иногда и по-нормальному
рисовать приходится. Когда у дочки домашнее задание не получается. Кувшин,
скажем, или коробку какую. Это я и в школе умел. А чтоб человека нарисовать —
нет, пробовал, а не получается. Да и как, скажем, человека нарисовать, когда
порой самого себя не понимаешь? Без понимания и пробовать не стоит... А ты, папаша,
не художник ли часом?
—
Нет, — не признался Яковлев.
—
Значит, бормотуху какую-нибудь пил.
—
Почему?
— Да
как бы красками пахнешь, — объяснил водитель, подъезжая к дому Яковлева. — Ты,
папаша, беги в тепло скорее, — посоветовал он, приняв деньги и точно отсчитав
сдачу, — а то вон как мороз завернул, «дворники» пристыли. Весна, мать твою,
называется!..
— Да
я уж, считай, дома, — отозвался Яковлев.
3
Поспешишь
— людей насмешишь.
Смеяться,
правда, кроме как самому Яковлеву над собой, над ним было некому. Вокруг — ни
проезжего, ни прохожего, а дом, точно боясь нападения, забаррикадировался. Он
был с ним рядом, но попасть в него не мог. Путь в дом закрывала дверь, обшитая
железом. Яковлев совсем забыл, что обили железом и озамочили
дверь еще с неделю назад. И выдали ключ от подъезда. Замыкаться на ночь решили
все жильцы дома, на пятом этаже которого он занимал квартиру. Что ж, решили так
решили, а то и вправду — входишь будто не в подъезд, а в общественный туалет, а
тут еще квартиры чистить стали среди белого дня, а береженого, известно, и Бог
бережет. Яковлев не осудил соседей и ключ принял, отдав деньги, с него
запрошенные за работу наемного слесаря, — не все, конечно, а часть от суммы,
поделенной на жильцов с первого по пятый этажи. Затем и отдарили ключом, даже
тремя ключами, чтоб ему достался, дочке и зятю. Лишние ключи, помнил Яковлев
точно, он передал вечером по назначению, а куда сунул свой — из головы
вылетело. Должно быть, как положил свой новый ключ на стол, так и не брал его
больше, поскольку всю неделю, до прихода друга-приятеля с нуворишем, из жилья
своего не выползал, занимаясь поделками для рынка, да и выползать было незачем
и не на что: до нувориша он был без копейки, у дочки просить стеснялся, поэтому
и имитировал взрыв вдохновения, надеясь, что, глядишь, что-нибудь и свалится с
неба.
Свалился
нувориш, а ключ он просто-напросто забыл, взял связку, а дверь автоматическая,
замок сам квартиру защелкивает, когда уходишь, дверь не напомнила. Как и эта,
перекрывшая теперь вход в подъезд, дорогу на пятый этаж, путь на кухню,
служащую ему мастерской, спальней и залом.
Яковлев,
постукивая палочкой, ходил перед подъездом и час, и другой, ожидая, что
кто-нибудь из жильцов припозднился или надумает вдруг выйти проветриться или
сбегать на угол в «комок» за водкой. Черта лысого! Все, должно быть, дрыхли без
задних ног. Или в стельку трезвые, или в стельку пьяные, или, что вернее всего,
полностью безденежные, до пенсий еще неделя, а подъезд заселен сплошь
пенсионерами, которые и начинают-то жить, когда, расписавшись в ведомости,
получат денежную благодарность от государства за многолетний беспорочный труд в
его благо. Благодарности этой, если перевести ее в водку, хватало поллитровок
на двенадцать. Поэтому надежда, что кто-то вздумает опохмеляться, была прожектерской.
Пенсионеры дома Яковлева предпочитали водке повседневное молоко с хлебом и мясо
по праздникам и воскресным дням. Это в Спарте стариков и немощных в пропасть со
скалы сбрасывали, не имея от них пользы, а демократы — гуманисты, они
естественный отбор предпочитают. Таксист был прав: не можешь или не умеешь тебя
притесняющему морду разрисовать — тебе разрисуют. Не ударив палец о палец.
А
мороз, опять прав таксист, действительно жал, пробирая до костей. Больную ногу,
тронутую еще в детстве туберкулезом, Яковлев уже не ощущал. Может, из-за давно
прохудившегося ортопедического ботинка. При коммунистах эту особую обувку
делали для инвалидов в протезных мастерских бесплатно. Перекрасившись и вновь
придя к власти, неокоммунисты, окрестившие самих себя
демократами, поблажки такой калек лишили. Рынок есть рынок — в нем, мол,
каждому найдется место, каждый сможет заработать столько, сколько захочет, и
даже больше, если пожелает как сыр в масле кататься. А на замену ботинка
Яковлеву не хватило бы и отстегнутого нуворишем. Ботинок, словно услышав
Яковлева, всхлипнул. А потом застучал так же, как его палка об оледеневший
асфальт, — тупо-гулко, мерзло, бесчувственно. Не различишь, когда стучит палка,
а когда ботинок. От перемены же мест слагаемых сумма не меняется, всплыло вдруг
школьное. Но и замерзать заживо не хотелось. Сейчас холодный март не 1953 года.
Да и Сталин не замерз — умер в тепле. О мертвых хорошо или ничего. А он,
Яковлев, еще живой.
Яковлев
потянулся, но до окон первого этажа не достал. Пришлось стучать палкой. Окна
молчали. Ни одно не засветилось в ответ на его стук. Может, кто и подошел к
окну посмотреть, какому это хулигану не спится, да ничего не увидел — лампочки
вывернули не только в подъезде, в какой Яковлев не мог попасть, но и над ним,
даже и с осветительных столбов вдоль дома. Беспокоить живущего в доме напротив
знакомого, тоже художника, но осоюзенного, не
хотелось. Мужик он ничего, да помешался на своей графике, считая, что лучшего,
чем он, графика не найти. Согреть-то согреет, да уснуть не даст до утра,
объясняя, разъясняя, рассказывая свои работы. Впрочем, спать Яковлеву не
хотелось. Солнце внутри него вспыхивало и гасло все реже.
Посижу
в каком-нибудь подъезде, решил Яковлев, совсем забыв народную мудрость: на
чужой каравай рот не разевай. Подъезды всех домов рядом с его домом оказались в
железе и замкнутыми изнутри. А мороз продолжал давить, и онемела уже здоровая
нога. Пальцы рук, кажется, тоже потеряли чувствительность. Рукавиц или перчаток
он никогда не носил. Да и какие рукавицы или перчатки в марте, весной... Носил,
опираясь на нее, палку — или трость, если изысканно. Яковлев, вспомнив о палке,
сунул ее под мышку, а руки спрятал в карманах. Правда, в карманах было не
теплее, чем снаружи — пальто давно выношенное. Ничего, купит к осени новое —
масть, кажется, пошла с легкой руки или толстого пуза нувориша, которому
поглянулась именно картинка, а не что-то другое, пусть и в богатой раме.
Багетом же он успел запастись еще до первого повышения цен. А к графику все же
придется наведаться, вынужден был признать свое поражение Яковлев, когда не
нашел, сколько ни искал, открытого подъезда. Нет, он понимал, что люди
отгородились не от него лично, а от мерзкой действительности, пытаясь
спрятаться от нее хотя бы на ночь, но было все же обидно. Подъезд же графика
заселен в основном молодыми, график среди них — белая ворона, поскольку не
имеет ни крутых плеч, ни кожаной куртки на этих плечах, как они, а молодые
нынче — хозяева жизни, они запирать подъезд не станут. И Яковлев то ли
захромал, то ли поплелся, то ли уже поплыл к обители великого, осоюзенного, но все-таки непризнанного графика.
Увы,
и хозяева жизни отгородились от ночного мира замком. А докричаться до окон
графика в третьем этаже — пустое занятие: весна-то весна, да ранняя, рамы
двойные еще и заклеенные. «Мама мыла раму». «Рама мыла маму». Ветер, что ли,
вдруг поднявшийся, продул насквозь голову, переставив слова местами? А все
из-за шапки, куда-то подевавшейся. Наверное, обронил там, возле скамейки у
своего дома, а поднять достанет ли сил? — думал Яковлев, уже не замечая, что
идет, почти падая. Солнце внутри, вспыхнув, гаснуть перестало, но светило не
грея.
«Да
так ведь и околеть можно!» — услышал вдруг Яковлев голос то ли Лены, то ли дочки.
Услышал, остановился, осмотрелся, но никого не увидел. Лишь на углу его дома
слабо светился коммерческий киоск. Там Яковлева знали. Там знали Яковлева
настолько, что никогда не подсовывали водку из технического спирта или
разбавленную ацетоном. Там и перебьюсь до утра, передернула ознобом мысль.
Глаза,
как бы уже подернутые изморозью, не обманули Яковлева — в киоске горел свет, и
голоса из-за двери, неплотно пригнанной к косяку, сквозь щель и пробивалась
полоска света. Один вроде уговорчивый, другой вроде
возражающий. Мужской, кажется, и женский. К оконцу, откуда, приняв деньги,
выдают товар, Яковлев не пошел, сил бы уже не достало, а стукнулся в дверь
тростью-палкой, намертво примерзшей к подмышке.
— Кто
там? — недовольно спросили из-за двери.
— Я,
— пожевав, чтобы они разогрелись, разжал губы Яковлев.
— Кто
— я? — спросили уже требовательно.
«А
кто, действительно, я?» — спросил себя Яковлев, понимая, что оказался в
дурацкой ситуации, но мозг, просчитав, видимо, варианты, заставил выдавить
объяснение:
—
Покупщик ваш. Живу рядом. С палкой хожу...
—
А-а, — облегченно выдохнули за дверью, и дверь приоткрылась, выглянуло знакомое
молодое упитанное лицо киоскера. — Ты что, папаша, как человек не мог к окошку
подойти? Ладно, давай бабки. Какую тебе? — заторопился парень, потому что тепло
видимо, клубами, уходило из киоска, а калорифер, нелегально подключенный к
электролинии, был маломощный. — Давай скорее. Некогда мне.
— Мне
бы погреться. Понимаешь, — начал было мямлить Яковлев, но осекся, разглядев за
спиной склонившегося над ним киоскера нечто вроде замка, отсекавшего ему право
на доступ в тепло, как бы он о нем ни молил, — воздушное, живое, полуголое, с
длинными, закрывающими грудь, волосами. Девушка вжалась в угол, закрыв лицо
руками, но наблюдая за происходящим, почувствовал Яковлев, сквозь пальцы.
«Значит, не совсем замерз, если чувствую», — обрадовался Яковлев, а парень,
выпрямившись, взъярился:
— Ну
ты даешь, папаша! Канай отсюда! Нашел место греться!
И
дверь захлопнулась с такой силой, что даже щель, пропускающая недавно свет,
исчезла. Яковлев постоял и стал медленно, как авианосец, разворачиваться на
негнущихся и не желающих идти ногах неизвестно в какую сторону — лишь бы спиной
к двери, за которую так хотелось войти. Но он был мужчиной и понимал, что войти
бы не смог, если бы даже и разрешили, потому что никогда не позволял себе быть
лишним, а здесь он явно был лишним — не по мужским достоинствам, пусть и
хромоногий, а по возрасту, по обездоленности, какая не позволит отплатить
подобной, как в киоске, девушке, если бы она вдруг выбрала его, дав от ворот
поворот киоскеру. Он разворачивался, как авианосец, а спина его, как локатор,
улавливала, между тем, происходящее за дверью: оправдывающийся голос парня,
укоряющий — девушки. Она, видел одновременно как на экране Яковлев, уже
набросила кофточку, из ангорки, кажется, и, укоряя,
прекрасная в почти детском гневе, закалывала, собрав в пучок на затылке,
волосы. Потом экран запрыгал, точно включили противодействие, нагоняющее
помехи, и померк. Зато, обтекая Яковлева, перед ним упал столб света. Это
распахнулась настежь дверь, и киоскер окликнул не успевшего полностью
развернуться Яковлева:
— Эй,
папаша! Постой...
А
Яковлев и без того стоял, ему лишь казалось, что он двигается, разворачиваясь,
это просто желание опережало движения, выдавая желаемое за действительное, но
парню, видно, надо было его окликнуть, чтобы этот оклик услышали и приняли за
раскаянье, а может, и вправду сожалел он о случившемся.
—
Извини, — сказал уже потише. — В другой раз — милости прошу. А сейчас — ну
никак. Понимаешь? — перешел он совсем на шепот. — Согрейся пока этим. На, — и
протянул наполненный чем-то стакан. — Водка, — пояснил, покуда Яковлев поднимал
руку к стакану. — Высший класс! А хочешь, весь пузырь отдам?
— Н-не надо, — отказался Яковлев, вылив водку, не глотая, в
горло. Она ледяным водопадом упала на холодно светящееся внутри Яковлева
солнце, и солнце, зашипев, погасло. — Спасибо, — проговорил он еще, принимая от
киоскера конфету на закуску. Киоскер кивнул, и дверь закрылась за ним насовсем.
Только что-то вроде птичьего щебетанья донеслось из-за нее напоследок. «В
детство впадаю», — усмехнулся Яковлев, зашагав к подъезду своего дома, пусть и
затворенному. «Отворю, — размышлял он, шагая. — Гвоздем каким-нибудь. Или
плечом вышибу...»
Ноги
сделались молодыми и резвыми, как в детстве, когда он бежал, надеясь догнать
солнце. И еще они были такими, когда он ухаживал за Леной. С Леной Яковлев
познакомился в больнице. В больнице Лена работала медсестрой, а Яковлев лежал в
больнице, раздумывая, соглашаться ему на ампутацию ноги или нет. Врачи
говорили: соглашайся, туберкулезный процесс может пойти выше, тогда лишишься
конечности по пах, а не по колено, как сейчас, а Яковлев сомневался, правы ли
врачи. Да и ногу было жалко — пусть больная, да живая, а то вовсе никакой, да и
кем тогда себя считать, если отнимут ногу по колено, а затем похоронят, —
насколько похороненным? А боли ломали ногу так, что хоть сам ее отпиливай.
Медсестра Лена втихаря вкалывала большую, чем назначали врачи, дозу обезболивающего,
но боль не обращала на лекарства внимания. И однажды ночью, когда сделалось
совсем невмоготу, когда хоть с этажа от боли бросайся, Яковлев почти приполз на
пост и взмолился, не видя дежурной медсестры, дать ему водки. Чтобы стакан,
чтобы полный, а лучше — бутылку.
— Да
где же я тебе ее возьму, миленький? — услышал сквозь боль. — Ночь ведь давно,
потерпи до утра...
Комков
тогда и в помине не было.
—
Найди! — стонал он.
И
медсестра, оказавшаяся Леной, нашла. Спирт, правда, а не водку, вскрыв медицинский
шкаф в кабинете главврача. А утром Яковлев, пьяный в стельку, но с совершенно
трезвой головой и с исчезнувшей из ноги болью, качался перед главврачом, винясь
в содеянном. «Вот этим вскрыл», — показывал он где-то подобранный ржавый
гвоздь. Главврач поверил. Замок на шкафу и вправду был плевый, булавкой
отомкнешь. «А как нога?» — спросил он на всякий случай. «Выздоровела!» —
поклялся Яковлев. И главврач, добрая душа, выписал его из больницы за нарушение
режима. Лена отделалась выговором за халатность в рабочее время, словно в
нерабочее халатной быть можно. От халата, что ли, это слово — халатность? —
думал Яковлев, как бы снова покидая больницу с подпорченным больничным листом.
Теперь, после выписки, он встречал Лену после каждого дежурства у входа в больницу,
забросив палку за ненадобностью, а ровно через пять встреч, это он помнил
точно, упал перед ней — вот так! — на колени, и Лена согласилась выйти за него
замуж, и забеременела дочкой, о которой он думал, что — сыном, и уволилась с
работы, потому что беременность была тяжелой. Яковлев часто становился перед
ней на колени, прижимался головой к ее животу, чтобы услышать новую жизнь и
вобрать в себя, отняв у Лены хоть часть той тяжести, какую она была вынуждена
переносить по его вине. Он и на скамейку бы, преображаемую Леной в трон, ее на
руках сносил, да она не позволяла, стыдясь соседей и жалея его ногу...
А
дверь, вдруг вспомнил Яковлев, обнаружив себя стоящим почему-то на коленях,
была всегда распахнутой, потому что ее не держала пружина, которую он снял
однажды ночью, чтобы выходящей подышать Лене не было тяжело открывать ее и
закрывать. Лены нет, скамейка осталась, пружину приделали другую, а в довесок к
ней врезали в дверь замок, и даже дочка не знает, что ее отец, лишенный ключа,
замерзает, пусть ему и сделалось тепло от выпитого стакана водки, в пяти
пролетах от той квартиры, где она родилась, где живет, где обзавелась мужем,
где обитает, наконец, и ее родитель...
Яковлев
заплакал. Без слез, как мужчина. Он обманывал себя, что забыл взять ключ от подъезда.
Ключи от подъезда, когда их принесли, приватизировала дочь, сказав: «Нечего
тебе, папа, шляться неведомо где, пока мы на работе. Сиди дома, рисуй свои
картинки, а уж если совсем невтерпеж станет — я сама принесу тебе бутылку». И
попутно изъяла у него и ключ от квартиры. Но ведь то, что в нем и с ним, никто
никогда не сможет ни забрать, ни отнять, ни подменить другим, как это солнце,
потухшее было навсегда, но сейчас вновь вспыхнувшее в нем так ярко, что его
свет пролился даже на скамейку, где так любила сидеть Лена...
4
—
Притормози, — сказала девушка мужчине, живот которого подпирал руль, когда
автомобиль, миновав ночной киоск на углу дома, медленно покатил вдоль него на
выезд к арке. — Кажется, человек замерз.
— Где
ты видишь человека? — буркнул тот, но все же притормозил у скамейки,
выступающей торцом на проезд. Человек, замеченный девушкой, зашевелился. —
Этот, что ли?
—
Этот, — сказала девушка, пытаясь открыть дверцу.
— Пустое
дело, — остановил ее мужчина. — Не видишь, что ли, — алкаш. Поднимается вон.
Нажрутся, как свиньи, бывшие строители коммунизма, и ни пройти, ни проехать… —
и тронул сцепление. — Надо же, — сказал, — я ведь сегодня второй раз возле
этого дома оказываюсь. Днем, то есть уже вчера, был. Картину купил —
закачаешься. Там двери, понимаешь, настежь — как и совсем нет дверей. И люди на
скамейках судачат — люди как люди, а не нынешняя сволота вроде твоего алкаша
или нашего любимого мэра. До власти дорвался, сам теперь не живет и другим не
дает. Ладно бы «комки» потрошил — против коррупции, видите ли, задумал
бороться. С картинкой этой, что я тебе дам, к нему и подъедешь. Он большой
любитель картинок. Я, как на нее глянул, точно в детстве оказался.
— А у
тебя, оказывается, детство было, — сказала девушка с иронией, но нувориш иронии
то ли не уловил, то ли не придал ей значения.
— Как
у каждого нормального человека, — отозвался он.
— А
я, выходит, из ненормальных, — просто сказала девушка. — Мой отец тоже алкашом был,
и детства, значит, у меня не было. Нормального, — выделила она. — Так же вот
валялся, как мимо того проехали. Таскала его на себе, сколько себя помню.
Хорошо, что не на этажи — в землянке жили...
— И
что?
— А
ничего. Однажды не углядела — замерз. А яблоко от яблони... — девушка не
договорила.
— Ты
же не алкашка, — снисходительно заметил нувориш.
— Да,
пока я не алкашка. Я шлюха, — просто сказала девушка.
—
Какие мы сверхсамокритичные! —
засмеялся нувориш. И построжел: — Была бы ты шлюхой, запомни, мы бы нашли вроде
тебя, которая себя шлюхой не считает. А мы тебя такой не считаем. Цени это. Мы
ценим тебя за то, что свое дело ты делаешь хорошо. Сделаешь мэра — озолотим.
Картинка, сама понимаешь, только наживка для него. Ты — наша главная ставка. А
условия для любви мы вам создадим, — проехав арку, с угрозой для невидимого
противника сказал нувориш.
—
Кино снимать станете? — опять же пусто, оглянувшись, но ничего не увидев через
заднее стекло, спросила девушка.
— Это
уж как водится, — усмехнулся нувориш и положил мягкую, но тяжелую руку девушке
на колено...
5
Свет,
высветивший скамейку, исчез. Но главное Яковлев успел разглядеть. Скамейка не
была пустой. Скамейка, словно трон, держала Лену.
— Иди
ко мне, — позвала она.
И
Яковлев, подтянувшись, упал лицом в ее колени, вдохнул запах ее тела, и жизнь,
где все двери без замков и распахнуты настежь, открылась перед ним,
коленопреклоненным перед этой жизнью.